> XPOHOC > БИБЛИОТЕКА > ЭТО БЫЛО ДАВНО... >  
ссылка на XPOHOC

Осип Минор

1933 г.

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА

Webalta

XPOHOC
ФОРУМ ХРОНОСА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ОРГАНИЗАЦИИ
РЕЛИГИИ МИРА
ЭТНОНИМЫ
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

Осип Минор

Это было давно...

(Воспоминания солдата революции)

О.С.Минор работы Ю.К.Арцыбушева

АКАТУЕВСКАЯ КАТОРЖНАЯ ТЮРЬМА

Сидя в тюрьме, всегда мечтаешь о том, чтобы перевели в другую. Станут переводить — выйдешь за ворота, будешь двигаться, дышать, видеть природу. А как походишь по этапам месяца два-три, так и небо, и земля, и лес, и вода—все надоест! Так устанешь, что мечта обращается в обратную сторону: как бы это уже добраться наконец до места, отдохнуть, одуматься! Полежать на нарах и не думать о том, чтобы утром в 5 часов вскочить, одеться и все идти и идти дальше.
Так и мы, до того намотались, иззябли, намучились по дороге, что когда мы тронулись из Читы и стали добираться до Нерчинско-Заводского {104} Округа, в душе кипела радость скорого отдыха. Но вот мы на последнем этапе, в селе Александровском, где помещалась Богодульская «Центральная Каторжная тюрьма». В это село мы приехали днем и сейчас же тронулись дальше, в Акатуй. Последнее путешествие в бессрочное каторжное сидение! И дорога-то какая-то мрачная. Сначала проехали пустым полем — плоскогорьем, потом стали по сравнительно узкому шоссе, между гор, спускаться все ниже и ниже. По бокам горы все подымались выше, становилось темнее и холоднее.
Вот по левой стороне дороги видно кладбище. Здесь хоронят каторжан и поселенцев.
Сколько тут старых, забытых могил!..
— Вот гляди, друг, тута за решеткой-то видна могила Лунина. Давно это маялся тут, на цепи держали в старой каменной тюрьме.
Михаил Сергеевич Лунин, один из самых решительных декабристов. Подполковник лейб-гвардии Гродненского гусарского полка Лунин обвинен был в том, «что участвовал в умысле цареубийства согласием», в умысле бунта и заведения тайной типографии.
Но дошел он до каторги довольно сложным путем. Обиженный в полку начальством тем, что в очередь не получил высшего чина, он осенью 1816 года вышел в отставку и уехал в Париж, где сначала увлекся католическими аббатами, потом спиритизмом, затем познакомился с выдающимся ученым и писателем, Ипполитом Оже, Шарлем Брифэ и {105} наконец с знаменитым французским социалистом Сен-Симоном.
Здесь в Париже он определил свое настроение. Он стал борцом за свободу. «Я буду приносить пользу людям тем способом, какой мне внушают разум и сердце. Гражданин вселенной — лучше этого титула нет на свете».
И вот этот «Гражданин вселенной» был брошен в тюрьму. Таскали его по многим тюрьмам и, наконец, попал он в Акатуй, где тогда разрабатывалась серебряная руда. О климате и воздухе этой ямы писала жена одного из декабристов, что птицы, пролетая мимо Акатуя, задыхаются и падают мертвые. Лунина, как весьма опасного и энергичного протестанта, держали в каменном здании, в особой камере на цепи. Здесь он затосковал, стал молчалив, скучен и 8 декабря 1845 года умер внезапно. Доктор Орлов, производивший вскрытие трупа, за неимением инструментов, топором разрубил ему голову...
И вот все это как-то невольно вспомнилось, когда мы, подъезжая к Акатую, увидели заржавленные, разбитые решетки кругом могилы этого замечательного и уже почти забытого борца за народную свободу.
Мы двигались дальше, все спускаясь с горы среди леса, и наконец увидели нашу тюрьму. Вот и ворота. Мы сошли с подвод и встали у решетки, сквозь которую видно было одноэтажное деревянное здание, где помещались каторжане.
{106} В подворотне движение надзирателей и конвоя. Они перебегают в пристройку, стоящую слева от ворот. Бегают по двору и каторжане, заглядывая по направлению к нам. Наконец один из них подходит к нам.
— Здравствуйте! Среди вас есть политические?
— Да, человек 12, только политические.
—Я — Бронислав Славинский, политический. Сейчас побегу предупрежу товарищей о вашем прибытии. Мы ведь ждали вас, вилюйцев.
Но разговаривать уже было не время. Нас стали по одиночке вызывать в комнату, где- был склад одежды. Здесь нас раздевали до нага, отбирали всю одежду, в которой мы путешествовали, и давали новую, а из собственных вещей оставили одну лишь чашку и платки с полотенцем. Тут же проверяли нас по статейному списку и в сопровождении надзирателя отпускали в тюрьму.
По внешнему виду двор произвел приятное впечатление. Слева небольшая чистенькая больничка, справа — кухня, пекарня и баня; впереди—одноэтажная деревянная тюрьма. Светлый яркий день. Двери отворены. Пожалуйте!
Да! Опять под замок. Опять бесконечное сидение, чтение и разговоры...
Поднявшись на невысокое крылечко, я на площадке был встречен товарищем Славинским, который взял из рук моих вещи и провел меня сейчас-же в дверь направо. Здесь оказалась небольшая {107} комнатка, где помещалась переплетная мастерская, в которой работал Славинский.
Первые минуты были обычными минутами тюремных встреч. Начались расспросы о новостях, а с моей стороны: о порядке тюремной жизни, об условиях, отношении к начальству и т. д.
Подошли остальные товарищи. Начался общий разговор.
Мы застали в Акатуе только трех политических каторжан—Бронислава Славинского, Петра Филипповича Якубовича (Мельшина) и Тищенко (Березнюка), которые были переведены сюда доканчивать сроки каторги, после закрытия тюрем на Карийских золотых рудниках. Славинский осужден был по делу польской партии «Пролетариат» на бессрочную каторгу, Якубович по делу Г. Лопатина, а Тищенко по делу о покушении на Александра 2-го на юге России.
Настроение у них было тяжелое. Заброшенные в Акатуйскую тюрьму, в совершенно чуждую уголовную среду, в режим, имевший целью во что бы то ни стало сравнять их с убийцами, грабителями, бродягами, им было необычайно трудно защищаться от грубого начальника тюрьмы Архангельского, прозванного арестантами «Шестиглазым». А шестиглазый старался выполнять задачу смешения до тонкости. Мы это почувствовали в первый же вечер.
В 5 часов вечера, когда арестанты вернулись с работ, нас из мастерской вывели и повели по камерам. Заперли на замок. Я оказался в камере номер 5.
{108} Одно окно против дверей. По бокам нары. У окна стол, перед ним длинная скамья. Справа у окна на гвозде маленькая жестяная лампочка. На нарах разбросаны халаты, которыми прикрыты измятые мешки, набитые соломой, такие же подушки. Моим товарищем по камере был Тищенко, все остальные, человек 20, уголовные.
— Сейчас будет поверка. Я тебе скажу, Осип, эта самая поверка стоит нам дорого, обратился ко мне Тищенко. Нас хотели заставить на дворе во время поверки по команде «шапки долой» снимать их, а потом по команде «накройсь» надевать. Шестиглазый из этого сделал целый парад для нашего унижения. Вначале нас было больше, человек 12 политиков и мы решили этим командам не подчиняться. Последовали угрозы: «в карцерах заморю!». Не подействовало. На следующий же день он командует: «шапки долой», а мы их не снимаем! Раскричался, как сумасшедший, затопал ногами и закончил:
— В карцер! на 7 суток — и показал пальцем надзирателю на Стоявшего с краю нашего товарища.
Но этим он не ограничился, продолжал Тищенко. Он заявил, что будет пороть всех, кто не будет подчиняться его приказанию.
Ну, а мы решили, если он решится на такую гнусность — отравиться! Накось, выкуси! прибавил Тищенко; — нас не очень живых-то возьмешь!.. Стой, паря, звонок на поверку; слышь, пойдем, шапку-то не бери, выходи без нее. Потом договорю.
{109} Мы вышли на двор. Каждая камера выстраивалась в две шеренги. С боков всего ряда арестантов из шести камер надзиратели. Впереди старший.
Ждем прихода на поверку начальника. Но вот он! Важно выступает вперед из калитки, в серой николаевской шинели и фуражке с большим нахлобученным козырьком.
Он мрачно подходит к рядам, а старший в это время гаркнул:
— Смирррно! Шапки долой!
— Здорово!
— Здравия желаем, ваше высокоблагородие!
Шестиглазый величественно махнул рукой по направлению к старшему. Он желал произнести «приветственную» речь.
Эта речь, полная угроз и намеков на то, что он будет требовать безусловного подчинения, произвела гнусное впечатление, но не давала повода к непосредственному протесту; мы молчали.
— На молитву! раздалась команда.
Арестанты запели. На левом фланге стоял бородатый каторжный мордвин Уланов. Он задавал тон хору:
— Оче наш! Иже реси на нереси! — запел он. Хором петь должны были все, но многие, конечно, не пели. В том числе и мы.
После поверки нас развели по камерам, где надзиратель еще раз сосчитал нас, и заперли на замок. В коридоре затихло. Началась камерная жизнь. Кое {110} у кого остался чаек. Стали закусывать, т. е. есть остатки черного хлеба с кирпичным чаем. Завязывались беседы.
Мой сосед, красивый средних лет арестант, имел мрачный, задумчивый вид. Он молчал упорно. Мне как-то стало неловко, и я, забравшись на нары, решил заговорить с ним.
— Сосед, вы давно уже в тюрьме?
— Давно.
— По какому же делу?
— За убийство.
— Т. е. как за убийство? Случайное?
— Какое случайное! Убил, чтобы свидетель не пикал на суде. Я дом-то ограбил. Хозяин один был, знал меня в лицо, мог на суде доказать. Так я его и кончил. Я так завсегда делаю, потому что спокойнее.
— Позвольте, сосед, но разве так легко убивать человека? Разве вы не чувствуете ужаса, отвращения от таких поступков?
— Зачем? Какой ужас? Какой стыд? — удивился мой сосед, — для меня что курица, что человек, все одно, пожалуй, даже курицу-то жальче, потому она невинная, никому вреда не делает, она полезная — человеку яйца дает. А человек — он вредный, его не жалко... Убить его все одно, что курицу. Я никакой разницы не понимаю. И курица — тварь, и человек. Курицу режут. Все едят! Ничего! Почему же человека не душить: мне все одно...
{111} Я совершенно был уничтожен словами соседа. Как тут спать рядом с ним? Вздумается, возьмет и удушит. И зачем я рядом с ним, что между нами общего? Для чего понадобилось главному царскому тюремщику Галкину-Врасскому уравнять всех преступников, уголовных убийц, грабителей и политических борцов, социалистов!
Неужели Галкин-Врасский думает так же, как мой сосед? И для них обоих «все люди равны» означает, что всех о д и н а к о в о можно душить, мучить, оскорблять, убивать, как курицу?
Сосед замолчал, вскоре уснул. Я же долго не мог успокоиться и только под утро вздремнул. В 5 часов утра раздался звонок. Пора вставать. Начинался первый рабочий день в Акатуе.
Надзиратели забегали по коридору, заглядывали в волчки, сухо стучали ключами в двери и покрикивали: «вставай! вставай! Нечего валяться! На работу пора!». Арестанты торопливо одевались, уходили в уборную, тут же рядом в камере, умывались и готовили чайники под кипяток. Через 15 минут все готовы. Раздается второй звонок и, надзиратель отворяет двери в камеры. «Смирно! Встать на поверку!».
Мы выстраиваемся вдоль стены корридора по два в ряд и ждем. Появляется старший надзиратель Б. Быстро проходит и сосчитывает арестантов. Затем отходит обратно к выходу и командует:
«На молитву!». Тот же самый арестантский хор {112} ускоренно поет под руководством того же мордвина Уланова, плохо говорящего по- русски и совершенно не понимающего произносимых им слов молитвы :
«Оче наш! Иже реси на нереси!».
Ему подпевают человек 5-6 ближайших к нему соседей. Остальные ждут с нетерпением конца молитвы, чтобы броситься с чайниками за кипятком на кухню.
Быстро напившись горячего кирпичного чаю с черным хлебом и солью, мы надеваем халаты, забираем котомки с хлебом, солью и чаем и бежим по крику:
«На работу!» во двор. Здесь опять строимся по двое в ряд, и старший надзиратель читает «наряд», т. е. назначение каждого каторжанина на специальную работу.
Политические с самого начала отказались ходить на домашние работы по бане, пекарне и кухне. Согласились ходить только на горные работы и по двум соображениям. Во-первых, эти работы ставили политических в более приятное положение, ибо горными работами заведывало не тюремное начальство, а горный штейгер, а во-вторых, горные работы давали нам возможность меньше сталкиваться с уголовными на почве мелких кухонных интересов, где проходила вся их жизнь. И наконец, при горных работах в шахтах горное начальство по закону требовало снятия кандалов, ввиду большой опасности, {113} грозящей от них при спуске в шахты и при некоторых других работах.
Итак, с утра я по наряду попал в среднюю шахту, т. е. ту, которая разрабатывалась на высоте половины горы.
Я шел туда с некоторым трепетом. Оно и понятно: я ведь никогда не работал под землею, на глубине.
Мы вышли из ворот, окруженные конвойными солдатами и двумя надзирателями. За воротами повернули налево, перешли через ручеек и, пройдя шагов 300-400, остановились около кузницы: здесь мы оставили кузнеца, уголовного арестанта Дмитриева, и молотобойца, известного поэта Петра Филипповича Якубовича, писавшего впоследствии под именем «П. Я.» или Мельшина.
Отдохнув минуты три, мы двинулись дальше и, дойдя до «вышки», т. е. маленького двухэтажного домика, где помещалась столярная мастерская, оставили там товарища Березнюка-Тищенко. Здесь же остались те товарищи, которые должны были работать в «штольне», т. е. в горизонтальном коридоре под землею. Отсюда мы двинулись по крутому подъему к средней вышке-навесу, под которым находилась первая шахта. Идти с непривычки было тяжело, так как, кроме одежды, пришлось из кузницы захватить инструменты — топор, кайлу, лопату, три бура, большой фунтовый молоток и 20-ти фунтовый молот-балду. По дороге приходилось {114} останавливаться для того, чтобы отдохнуть. Конвойные этому не мешали. Им и самим с винтовками было не легко подниматься. Однако долго отдыхать не давали.
Кругом был лесок, густой кустарник, и они боялись здесь побегов.
— Ну, паря, неча стоять! Шага-а-ай! Шагай! — то и дело покрикивает сопровождающий нас разводящий-надзиратель.
Но вот мы и дошли. Тяжело дышим. В воздухе холодно, а мы все вспотели, жарко.
— Ты, брат, не вздумай снимать шубу, — сразу заболеешь, — предупредил меня Саша-ангел, мой товарищ по Москве, Гуревич, — погоди, сейчас давай сначала сходим соберем дровец, разложим огоньку, поставим кипятить воду, отдохнем, а потом уж и в яму, на работу.
Когда мы разожгли костер и уселись вокруг него, Саша стал посвящать меня в подробности работы.
— Ты взял из кузницы буры?
—— Взял, вот они! Но для чего они?
— Видишь, вот этот, который поменьше, называется «подбурник». — Он взял его в руки и, показав на заостренный конец круглого железного шестика в 4½ вершка длиною и в ¾ дюйма толщиной, начал объяснять, как им работать.
Но я не слушал его. Мои мысли унеслись далеко-далеко, в Россию, в Москву, в неизвестное будущее...
Вот она, настоящая каторга!.. Ходить ежедневно {115} в гору, долбить без толку гранит, и так «вечно»... ибо я ведь «вечник», осужден на бессрочную каторгу... Там я должен всю жизнь свою искупать какую-то вину... Но в чем же я виновен?.. Нет, нет! я невиновен, ибо вся моя молодая жизнь была отдана на службу не себе, а родине. Это не наказание, это почетное дело! Ничего, правда восторжествует!.
— Ну, чего расселись! Ишь, чаевничать вздумали! Пора спускаться! Ну! на работу!
Мы медленно поднялись и стали сходить в сруб, спущенный в шахту, по ветхой, неудобной, узенькой лестнице с редкими ступеньками. Ступеньки мокрые, скользкие. Стены мокрые. Кое-где по ним струятся тонкие потоки воды. В руке восковая свеча, за поясом инструменты. Казалось, я спускался бесконечно долго, но на самом деле мы были на дне шахты через 5 минут, ибо всей то глубины в ней было сажен 10-12.
Но, вот я и на дне шахты! Темно, всюду вода, поверхность шахты неровная, так что есть каменные бугры сухие, а между ними ящики, наполненные водой.
— Клади доску поперек! — кричит мне Саша, — а то в воду по колено попадешь!
Но куда тут! Чтобы положить доску на место, надо видеть эту доску, надо видеть дно, а я как слепой — ничего не вижу! Огарок свечки, как бы убивал последние слабые лучи солнца, еще кое-как проникавшие в глубину, и мне казалось, что кругом {116} мрачная, полная темнота, на фоне которой сверкает мертвый, небольшой огненный язычок свечки, ничего не только не освещающий, но напротив, делающий темноту еще более полной.
Я стоял в недоумении и жмурился. Но постепенно глаз стал приспособляться и начал различать предметы. Четырехугольная яма, дно и стены которой состоят из гранитных, базальтовых и других горных каменных пород. Холодно, сыро. Да, здесь надо сидеть до обеда и что-то работать!..
— Ну, ты чего же стоишь? Выбирай место, да и начинай долбить, а то другим мешаешь, места здесь немного, — урезонивал меня Саша-ангел, а сам уже колотил своим молотом по торчавшим отовсюду камням.
— Видишь ли, мы сначала все это обобьем кайлами и балдой, чтобы добраться опять до материка.
И он показал, как это делается. Обстукивая небольшую площадь стены, потолка или пола молотком, он по звуку определял те места камня, где динамитный взрыв отделил его от основной каменной массы — материка. Удар молотка производил в этих местах звук, как по пустому месту, или дребезжание. В местах же, незатронутых взрывом, звук получался солидный, крепкий. Определив таким образом разрушенное место, Саша-ангел обратился ко мне:
— Теперь вот что, брат, бери кайлу и старайся ее концом разобрать всю разбитую породу так, {117} чтобы ее лопатой можно было набросать в бадью и вытащить наверх, на отвал. Не смущайся, скоро приспособишься! А я буду работать пока балдой в другом забое, видишь, камень здоровый навис над головой, как бы не свалился.
К этому времени я уже успел присмотреться к обстановке. Взял кайлу в руки и смело замахнулся, Чтобы ударить по одному камню.
— Да ты что же по камню то лупишь?! Норови в щель, а то ничего не выйдет.
Но кайла вертелась у меня в руках и как нарочно попадала не туда, куда нужно. Я вспотел, запыхался, а около моих ног набралось породы на одну лопату.
— Отдохни! Ничего! Завтра работа пойдет уже лучше, — подбадривал меня Саша.
И Саша продолжал бить балдой, пока каменная глыба свалилась. Он ловко отскочил, чтобы дать ей упасть на свободное место. Я кайлил, третий товарищ, М. В. Брамсон, накладывал породу в бадью, большое ведро, прикрепленное к толстому канату. Наверху двое товарищей, один уголовный, другой политический, М. Брагинский, по нашему крику. «готово!» вытаскивали бадью при помощи вала, как воду из колодца.
Мы уже устали все. Работа стала подвигаться медленнее. Часов в 10 мы поднялись наверх. Костер горел, чайник грелся. Хлеба еще осталось немного. Мы все пятеро уселись, закурили махорочную собачью ножку и принялись опять за кирпичный чай {118} с хлебом и с сибирским сахаром, т. е. с солью, И чай, и хлеб, и соль казались необычайно вкусными. Чувствовалась большая усталость, но и бодрость.
Минут через 20 мы вновь спустились вниз и проработали до обеденного свистка, который давался около 12-ти часов.
— Пора идти! Забирай инструменты кверху!
Вниз идти было легко. Мы в 10 минут добежали до тюрьмы. Нас ждал там первый каторжный обед.
Нас пропустили в тюремные ворота без обыска, и мы бросились в камеры. Быстро разделись, умылись и улеглись на нары, чтобы передохнуть несколько минут.
Вскоре нам камерный староста принес в бочке мясо. Нарезанное мелкими кусочками, оно состояло из осердья, кишек, губ, ушей, хвоста и т. д. Староста высыпал все это на стол, разделил самым аккуратным манером на 5 кучек, по числу бачков. Затем сморкнулся, вытер нос пальцами, а пальцы об халат и, забирая куски мяса в горсть, стал раскладывать его в бачки.
Как же это есть? подумал я. А голод чувствовался сильно. Посмотрю, как другие... Но все молчали. Их интересовало только одно, чтобы во все бачки попало поровну мяса, да чтобы не попали в один только губы да сухожилья, а в другой жирок и печенка.
Быстро поделив мясо, староста отправился с другими четырьмя арестантами за «баландой», т. е. супом.
{119} Все мы уселись кто за стол, кто на нары, группами по 5-ти человек и вооружились ложками. Каждая пятерка поделила мясо между собой и стала есть его с хлебом.
С некоторым чувством гадливости принялся и я. Голод — не тетка. Первый кусочек было неприятно жевать, но когда я доел последний кусочек, я жалел, что больше нет!
Принесли «баланду» — суп из плохо очищенной ячной крупы. Преобладала вода.
Подсыпали основательно соли и стали поочередно, по- крестьянски, хлебать. Разговоры прекратились. Народ проголодался. Надо наесться до вечернего ужина часов в 5½. Выхлебали все до дна. Все казалось хорошо, вкусно. С голоду.
Быстро староста убрал посуду, подмел камеру, а мы уже укладывались на отдых. Лег и я и быстро уснул мертвым сном.
В 2 часа опять свисток.
— Выходи на работу!
Повторилась утренняя процедура. Пришли в шахту. Прежде всего кончили подбирать породу, т. е. осколки скал, выволокли их при помощи ворота наверх, ссыпали в носилки и унесли на отвал. Потом, передохнув несколько минут, опять спустились вниз и принялись бурить в забое новые отверстия для динамитных патронов.
— Ну, дружище, теперь я тебя начинаю учить настоящей работе.
{120} Саша-ангел подал мне три заостренных железных шеста разной длины.
— Вот этот, который поменьше, подбурник, бери его левой рукой, приставь острым концом к камню, а правой рукой бей по нем молотком и в то же время поворачивай равномерно в правую сторону вокруг одного места. — Бей осторожно, а то руку разобьешь!
Я стал действовать. Сначала руки не подчинялись. Я бил молотком по подбурнику, а он как то поворачивался у меня, уходя на глубину четверти сантиметра, застревал в дырке, и его уж с трудом приходилось вытаскивать. Бурить становилось труднее и труднее. То бур застревал, то дырка искривлялась. Мне казалось, что чем сильнее будешь бить молотком, тем скорее выбуришь положенные одиннадцать вершков вглубь. Но не тут-то было. Я уставал, а толку не было. Саша осмотрел мой подбурник. Острие обратилось в лепешку.
— Эге! Острие забито! Вылезай наверх и пошли буроноса в кузницу: надо наварить стали.
Буроносом был М. Брагинский. Он собрал шесть-семь защемленных буров и понес их вниз. А я остался наверху, разложил костер и начал варить чай.
С полчаса проходил буронос, и когда он вернулся усталый, чай уже был готов. Мы все уселись отдыхать. Надо мною посмеивались.
— Не идет у него бур! Надо сначала потерпеть, а потом он захочет и пойдет!
{121} После отдыха работа с острым буром пошла действительно продуктивнее. Но все-таки к концу работы у меня было выбурено не более двух вершков, между тем как Саша выбурил весь урок, а другие по 7-8 вершков.
— Ты не беспокойся! Мы здесь еще до вашего прибытия установили, что никаких уроков не признаем: бурим как можем и сколько можем: попадется мягкая порода, так и 20 вершков сделаем, а в твоей гранитной, все равно больше 5-ти не сделаешь!
Левая рука ныла. Я хватил раза два по ней молотком. Правая болела от непривычного махания тяжелым молотком в течение нескольких часов. Но я утешался: ничего, привыкну, научусь! Ведь не боги горшки обжигают.
Но вот и вечер. Мы вернулись в тюрьму. Умылись, поужинали и до поверки вышли во двор погулять. Здесь я впервые сошелся со всеми товарищами и начал знакомиться со старожилами.
Конечно, больше всего меня занимал уже известный тогда литератор Петр Филиппович Якубович. Необыкновенно чуткий, наивный и добрый, как ребенок, он всем и всеми интересовался. К нам он относился с особой любовью: ведь мы все, вновь прибывшие, привлекались к суду по одному делу с его женой, Розой Франк, которую он не видел с 1884 года, когда он был арестован по так называемому делу Лопатина. Взгляды Петра Филипповича в 1884 году {122} сближались с тем, что в 1905 году называлось максимализмом. Известно, что начиная с 1881 года действовавшая тогда партия Народной Воли потерпела очень серьезную неудачу, почти крушение.
К этому времени относится временный раскол, партии Народной Воли на «молодую» (в которой крупную роль играл П. Ф. Якубович), проповедовавшую аграрный и фабричный террор, и на «старую» с Г. Лопатиным во главе, которая отрицала такой метод борьбы и отстаивала чисто политическую борьбу с самодержавием с целью заменить его свободным республиканским строем.
Молодежь того времени резко раскололась; казалось, идеи Якубовича, Флерова (впоследствии ставшего большевиком) и др. увлекли ее; но появление Г. Лопатина из-за границы с вновь сформированным Исполнительным Комитетом Народной Воли, состоявшим из Неонилы Садовой, Вас. Ив. Сухомлина, Добрускиной, Лопатина и нескольких других, чрезвычайно быстро восстановило старую партию Народной Воли. Вскоре после этого, в октябре 1884 года, все они были арестованы и, по обвинению в целом ряде террористических актов (между прочим в убийстве Судейкина, бывшего начальника департамента полиции), были сосланы в каторжные работы. По этому делу и Якубович был отправлен на карийские золотые промыслы в каторгу, а его жена административным порядком в ссылку на 4 года в Якутскую область.
{123} Но я слишком отклонился от нашей тюремной жизни. Пора вернуться в тюрьму!
После ужина во дворе мы несколько походили, а затем уселись на заваленке у входа. К нам подошли и кое-кто из уголовных, те, с которыми чаще всего беседовал П. Ф. Якубович. Тут были Шафаретданов, Вагайцев, Воронцов, Чирок. Они как-то особенно тепло относились к поэту.
— А ты, Петр Филиппович, нонче свободен от рассказа, вишь сколько прибыло новеньких! Сегодня, как камеры то запрут, так и пойдет рассказ! Такой уж у нас обычай!
Якубович был рад. В нем кипели воспоминания, и ему вовсе не хотелось в этот вечер заниматься своей обычной просветительной работой в камере.
Но вот и свисток. Поверка. Молитва. «По камерам!». И через 5 минут мы уже под замком до утра.
В камере разрешалось после закрытия двигаться и разговаривать только до 9 часов вечера, когда всем полагалось — хочешь не хочешь, все равно — спать. От 6½ до 9 времени много, и только в этот промежуток каждый из нас имел возможность заняться своим делом — чтением, обдумыванием, беседой.
Надо сказать, что при каждой камере было устроено особое отделение для арестантских нужд. Чистота соблюдалась там довольно основательно, форточка; всегда открыта. Тепло. Это было место уединения особенно приятное, ибо только простенок, {124} сложенный из бревен, отделял эту каморку от такой же каморки соседней камеры.
Пакля между бревнами во многих местах была удалена, образовались щели, сквозь которые можно было говорить и просовывать записки. Хотя днем на работе и до вечерней поверки можно было вдоволь наговориться, но, когда тюрьма успокаивалась, арестанты засыпали, всегда находилась какая-нибудь нужда побеседовать, и тогда мы сходились в каморку: один с одной стороны стены, другой по другую сторону, и нередко часы проводились в самых разнообразных беседах.
Но вот мы в камере. Разбалакались. Народу много. Сразу становится душно. Из под подушек и тюфяков вытаскиваются чайники. Народ усаживается опять кто к столу, кто на наре, и начинается медленное, чинное чаепитие с разговорцем.
Мой товарищ Березнюк-Тищенко, огромного роста, пожилой, но крепкий матрос, тоже готовит чай и все время напевает как-то особенно упорно-однообразно где-то подловленные им слова неизвестной ему французской песни:
— Je suis propriétaire, je suis propriétaire! — при чем он каждый слог тянет без конца.
Я упорно слушал: что же дальше будет? Но дальше слышится все то же самое, без конца.
— Осип, а Осип! Садись чай пить, а то мне не хватит и одному! — шутит Березнюк, держа {125} блюдце на пяти пальцах левой руки и со смаком причмокивая чаек.
— Да я ведь, ты знаешь, старый матрос! Был рулевым на черноморской яхте Александра 2-го. Во как! И даже от него самого 5 рублей на чай получил! Ну и время! Небось, теперь не дал бы! А дело было так. Стоял я на рулю. Глядел на компас и правил, а тут вдруг к самому компасу и подходит Александр 2-ой, а у него в руке стальная палка. Я и сообразил, что стрелка в компасе может уклон сделать и, не глядя на него то, говорю:
— К компасу не положено подходить со стальными вещами! — Сказал, а сам думаю: ну и влетит же мне! Все таки вижу, берет палку к сторонке и ушел. А после приказ по команде: матросу Тищенко за правильное исполнение службы и устава даруется пять целковых. Во как! Ну, а через 6 месяцев после этого я уже успел познакомиться с морскими офицерами, с Лизогубом, Давиденко, вошел в партию Народной Воли и вскоре был арестован и сослан навечно в каторжные работы.
Тищенко говорил размеренно, спокойно, отхлебывая глотками чай. Видно было, что он вновь все это переживал, вспоминал подробности своей неусыпной революционной работы.
— Погоди, поживешь, расскажу, все... Я ведь мужик, с малолетства пас гусей, потом свинушек, потом до 21-го года был чабаном, с овцами жил. Эх, хорошо в степи! Ляжешь вечером на спину в поле {126} и глядишь на небо! На душе тихо, радостно... Он резко прервал рассказ и закурил махорку. Достал очки, взял книгу, сел поближе к лампочке и погрузился в чтение. Но читал ли он? Его мысль была далеко, далеко...
Камера напилась чаю, убрались, разложили соломенные мешки и уселись за разговоры. Многие стали просить меня приступить к рассказу.
— Нынче чтения не будет! Рассказывай, где был, что видел, какие дела на родной стороне.
Только один крестьянин, старовер с Алтайских гор, смотрел на меня как-то зло-недоверчиво.
— Чего рассказывать-то? Чего пристаете? Все в миру по-старому: солнце ходит вокруг матушки земли, звезды ночью светют. Мужики работают от свету до свету, бары хорошо живут, и правды как не было, так ее и нету! Ушла матушка-правда от грешного люду, место уступила кривде. Нечистый властвует, антилигент силу взял! Какой же от них может быть толк? Один грех и попущение... Лучше, ребята, спать ложись! Нечего языки-то трепать.
Камера, видимо, к его словам прислушивалась внимательно, но кое-кто был недоволен.
— Ну, пошел беспоповец воду мутить! И так душно жить, а не хочешь людям дать дохнуть хоть вечер один новеньким чем! Ничего! Рассказывай, политик!
Пришлось уступить. Мой рассказ затянулся далеко позднее 9-ти часов. Мы все лежали, а я тихо, {127} шопотом, рассказывал длинную историю о России, о тюрьмах, ссылке, каторге. И странное дело, внимательнее всех, затаив дыхание, слушал Зырянов. Он как будто примирился со мной.
— Чего разговариваешь! Спи! — раздалось из-за дверей.
Это кричал «дух» — надзиратель.
— Начальнику доложу! Он вас прижмет! Ишь, разговорились!
Я долго лежал и обдумывал свое новое положение. Нельзя жить годы и годы такой бессмысленной жизнью. Надо ее заполнить разным трудом. Здесь есть книги, надо будет приняться за науку. Но время откуда взять? Целый день на работе, вечером — усталость, тяжелый сон, а на утро все тоже и тоже... Надо будет подумать об урегулировании жизни. Завести периодические отдыхи от работы...
Мысль засыпала постепенно, мозг слабел, картины заменялись одна другой... То я в шахте, то в кузнице... Дмитриев наваривает на бур кусочек стали, Якубович в качестве молотобойца бьет изо всех сил по наковальне... Звуки сливаются, все темнеет...
Дни потянулись за днями, одинаковые, нудные,. тоскливые и в то же время вечно напряженные. Мы всегда могли ждать осложнений, грубостей, и угроза телесных наказаний висела над нами, как Дамоклов веч. Капсюля с мышьяком в кармане ежеминутно напоминала об этом. Но нельзя постоянно жить в {128} такой атмосфере. Были моменты и радости и кое-каких облегчений.
Жена нашего начальника «шестиглазого» уже несколько лет как лишилась ног благодаря параличу. Лечили ее все читинские врачи. Никто не помог. Тяжело ей было влачить существование, вечно сидя в кресле. Она решила попросить к себе нашего товарища, политического каторжанина, студента медика 5-го курса, Мих. Арк. Уфланда. Бородатый, добродушный, черный как смоль, Михаил Аркадьевич улыбнулся:
— Что ж полечим! Я в лекарства не верю, но попробовать надо. Любопытный будет опыт!
Дело в том, что в литературе в то время очень много писали о новых способах лечения при помощи вытяжек из различных органов. Для поднятия жизнедеятельности вскрыкивали «спермин», т. е. вытяжку, приготовленную из яичек кролика или морской свинки и т. п. В одной из статеек, попавшихся нам в руки в переплетной мастерской, Уфланд прочел о возможности излечения паралича в некоторых случаях при помощи вытяжки из щитовидной железы, которую можно срезать с гортани барана или теленка.
Он решил испробовать такой способ лечения и, к величайшему изумлению и радости г-жи Архангельской, она через два-три месяца стала на ноги, свободно ходила, ездила в Читу! Ее благодарности не было конца. Она все готова была сделать для своего спасителя, каторжного доктора {129} Уфланда, и для всех его товарищей. Благодаря ей, у нас установились изредка сношения с товарищами, жившими на поселении в городе Чите. К нам попадали письма, иногда газеты и даже журналы, а мы через нее иногда отправляли письма своим родным. А это, было большим, огромным счастьем!
Надо знать, что нам разрешалось писать родным один раз в месяц, но не письма, а «извещения» по особой форме. По плану Галкина-Врасского, главного тюремного начальника, политические каторжане, попав в Акатуй, прекращают свое существование, как определенные личности, и становятся просто арестантами, о которых их родные имеют право узнавать только через начальство и только, что они живы. Но так как родные могут и не поверить таким реляциям, то арестантам разрешалось писать их своим почерком. В первые годы акатуйской каторги наши письма сводились к сообщениям приблизительно такого рода:
«Арестант такой-то просит вас сообщить, что он жив и здоров. Денег просит не просыпать». А дальше следовали подпись начальника тюрьмы и печать, а самое письмо смазано желтой жидкостью (полутора-хлористым железом) — для проверки, не написано ли что-нибудь между строк химическими невидимыми чернилами.
Отсюда читатель видит, какое огромное значение имела для нас услуга жены Шестиглазого, который {130} знал об этом, но молчал, ибо знал, что в случае прижимок его жена запротестует...
Так постепенно жизнь наша укладывалась в более спокойное русло. Была устроена переплетная мастерская, где пристроились к работе М. П. Орлов, М. А. Горачинский. Иногда и я там работал. Но не в работе была там сила, а в том, что через эту мастерскую к нам иногда попадали сравнительно новые, журналы, откуда мы знакомились с жизнью в России и заграницей, и, кроме того, в нашей маленькой мастерской мы могли уединяться, уходить от вечно. окружавших нас уголовных. В мастерской мы читали иногда вместе, беседовали, а иногда и работали.
Так, Якубович в мастерской не мало написал глав своей славной книги «В мире отверженных», в которой он прекрасно описал нашу каторжную жизнь в Акатуе. В этой же мастерской М. П. Орлов написал свою сатиру на стихотворения Якубовича, назвав ее «Крест и пуговица», в которой он осмеял поэта, конечно, в шутку. Не мало тут было нам прочитано стихов Якубовичем, которые он писал обыкновенно днем у себя в камере, когда все ее жители, кроме старосты, уходили на работы.
Когда на Петра Филипповича «находило», т. е. когда у него являлось настроение к творчеству, он сразу умолкал, ни с кем не мог говорить; его раздражал шум, разговор, всякое движение. Мы его тогда оставляли в покое, и он уходил к себе на нары. Усаживался в уголке на корточках с тетрадкой и {131} карандашом в руках. Здесь он просиживал часы в муках и наслаждениях творчества. Когда отворялась дверь в камеру в такое время, на его лице появлялась страдальческая, какая-то перекошенная улыбка, на глазах слезы. Он закрывал тетрадь и ждал пока уйдут...
— Чего шляешься! — кричит в это время Воронцов, уголовный арестант. — Нешто не видишь, что Филиппыч пишет? Значит, подлец, не смей в это время шуметь, мешать. Пошел вон! Успеешь убраться!
Все эта сцена заботливости превращала лицо Петра Филипповича во что-то радостно-страдальческое... Ему несомненно приятно было чувствовать это внимание к себе, но порыв нарушен в творчестве. И Филиппыч на время убегал на двор, чтобы отделаться от резких впечатлений и вновь настроиться... Ходит он в такие минуты мрачный. Строгие глаза становятся какими то умоляющими. «Ради всего святого, не подходи ко мне!». Да и как он иначе мог чувствовать, когда его душа рвалась на части...

Мечтатель, стой! Прочна твоя темница —
На родину пути отсюда нет!

Так писал он в один из таких моментов в 1892 году. А ночью он не мог писать.

Тяжко спят колодники... Слышен звон кандальный,
Чей-то скрежет яростный, чей-то вздох печальный.
{132}

Ноги крепко скованы, головы обриты...
Божество поругано, счастья сны убиты!..

А ему, Петру Филипповичу, в эти зимние долгие сибирские ночи не спалось... Он упорно думал о судьбе родного народа... Даже во сне его мучила эта страшная преграда, ставшая между ним и родиной..

Спеша, иду на голую вершину,
В надежде там сыскать родной простор...
...О тише, сердце, тише!
Поднялся я и слезы чуть сдержал:
Ряд новых гор, еще мрачней и выше,
К отчизне путь сурово преграждал!

П. Ф. обладал крупным талантом поэта, он умел воплотить свои чувства в образы, в красивые, волнующие стихотворения. Но и все остальные товарищи переживали то же самое в разных формах. Уфланд целые дни лежал в больнице на спине и без конца думал, думал до одурения. Бронислав Славинский много писал по-польски. И он, в душе поэт, воплощал свои думы и чувства в стихах.
Михаил Гоц упорно глушил боль души наукой. Он изучал историю и философию. Все жили только надеждой на светлое будущее, в которое не переставали глубоко верить.
Но особенно мы ожили, заволновались, когда к нам проникла знаменитая книга — первая книга о марксизме Бельтова-Плеханова. Мы — все народовольцы — поняли, что появилось что-то новое в {133} нашей общественной жизни, большое. Но мы не могли с этим примириться. Нам казалось, что все основы нашего миросозерцания подрываются. Ведь мы верили, что переход к социализму в России, развившейся на почве общинного землевладения, произойдет без болезненных переживаний капиталистического строя. Мы верили, что социализм вырастет в России именно на почве общинной психологии крестьянского мира. Мы верили, что человек, с его стремлением к счастью, сумеет использовать эту психологию для создания новой формы жизни, а тут вдруг вся эта вера нарушается. «Социализм может быть только результатом развития производительных сил при помощи роста капитализма». С этим мы не могли примириться. У нас выросло враждебное отношение к этой книге и даже к самому Бельтову-Плеханову.
Мы волновались. Без конца обсуждали эту книгу и чувствовали, что мысль наша, начавшая застывать, ожила. И это было хорошо, это было — счастье.
Так шли дни, шли месяцы и годы. Человек ко всему привыкает... даже к тюрьме с ее бессмысленной жизнью, бессмысленной работой и безнадежной надеждой. И мы свыклись, выработали систему прозябания, чтобы не умереть, хотя наш поэт Якубович для утешения и написал:
{134}
И звезды погаснут, и сгинет наш род!
Лишь мертвое — вечно, живое — пройдет!..
Чтоб новому колосу жизни созреть,
Мы, старые зерна, должны умереть!

Но умирать никому из нас не хотелось. Инстинкт жизни слишком силен. Он предугадывает по малейшим признакам, что ему еще предстоит жить и работать.
Споры о книге Бельтова обострили, наше желание жить, жить, во что бы то ни стало!
В 1896 году Якубович вышел на поселение. Почти одновременно с ним уехал и Михаил Гоц. Оба они были поселены в Кургане, оттуда перебрались в Семипалатинск и приняли близкое участие в издававшейся там газете «Степной Край», дав ей направление, особенно близкое нам — направление Лаврова и Михайловского. До нас в тюрьму изредка доходили весточки, и они еще больше нас подбадривали.
А тут стали приходить новые люди на каторгу — явный признак того, что революционное брожение вновь стало усиливаться. В 1893 году, к весне, прибыли Н. И. Кочурихин и А. И. Архангельский, осужденные первый на каторгу без срока, а второй на 12 лет.
Еще до их прибытия мы узнали из газет, что по делу о покушении на казанского губернатора осуждены и отправлены на каторжные работы в {135} Акатуй два названных товарища. Признаюсь, я был до глубины души поражен, и было почему! Дело в том, что я знал Н. И. Кочурихина и знал определенно не с хорошей стороны, и мне было непонятно, как он мог попасть на каторгу.
В 1886 году я был в Туле освобожден из под надзора полиции и перебрался в Ярославль, так как в Москву департамент полиции меня пустить не нашел возможным. Как я уже рассказывал в одной из предыдущих глав, в Ярославле я быстро сошелся с местными студентами, которых тогда было в Демидовском лицее всего 80 человек, большей частью бывших семинаристов.
Оказалось, что большинство их были народовольцы, и я вошел в одну из групп, завел сношения с московской группой, началась переписка, изучение литературы. Само собою разумеется, что частые свидания и приезды из Москвы заинтересовали местных жандармов, и они порешили заняться слежкой за нами.
В это время появился в Ярославле Н. И. Кочурихин. Молодой бывший гимназист стал часто появляться в нашей студенческой столовой, заводить знакомства и обратил на себя внимание слишком большим любопытством. Ярославль город небольшой, и скоро мои друзья заметили Кочурихина в подъезде жандармского офицера. Тогда стали к нему относиться осторожнее и решили проследить его сношения с жандармским правлением. Скоро было установлено, что он посещает это учреждение {136} правильно, следовательно, несомненно у него там «дела». Но какие дела? Порешили поставить ему вопрос ребром.
Дело было в мае 1886 года. Я жил в это время с тов. Н. Я. Коншиным и М. Мышляевым во втором этаже домика на другой стороне Волги, за островом. Место спокойное, защищенное от любопытных взоров. Мы порешили воспользоваться обычным у студентов способом — пригласить его к себе «выпить и закусить», попеть и поговорить...
Он, конечно, согласился. Вечером он явился к нам. На столе появились пиво, селедка и огурцы. Завязалась обычная российская беседа и становилась все более откровенной. Вдруг Н. Я. Коншин своим серьезным голосом резко обратился к Кочурихину:
— Слушайте-ка! Расскажите нам, зачем вы путешествуете к жандармам? Что у вас там за дела?
Кочурихин был ошеломлен. Сразу замолк, съежился и, несколько минут промолчав, начал со слезами на глазах свое признание:
— Я — искатель! Я ищу правды... Бросил Рыбинскую гимназию, будучи в 8-ом классе, потому что пришел к убеждению, что правду необходимо искать не в книжках, а в самой жизни.
Меня мучила несправедливость жизни, когда мои знакомые богачи живут в полном удовольствии, а крючники, которых я часто наблюдал на Волге, живут в грязи, мерзости, пьянстве и тяжком труде. Я думаю, что изменить это необходимо, но только {137} путем развития нравственных качеств человека, любви. А это может быть достигнуто только в равенстве людей, в их братстве и в труде.
Я ушел из гимназии и пошел в Смоленскую губернию в знаменитое имение Энгельгардта, о котором много говорили, как о хозяйстве, ведущемся образцово. Там поля обрабатываются умно, удобряются суперфосфатами; урожаи огромные; работники трудятся вольно, получают почти все, что вырабатывают. Но придя туда и проработав два месяца, я увидел, что это были только разговоры. На самом же деле там труд эксплуатируется, как и во всех крупных имениях. Я ушел оттуда в Ясную Поляну к Толстому, но и там я увидел то же самое. Тогда я стал ходить из деревни в деревню и присматриваться к настоящей трудовой жизни. Голодал, терпел холод и вот наконец пришел сюда, думая подыскать подходящую работу. Поиски ни к чему не повели. Последние гроши прожиты. Деваться некуда. Я отправился тогда к губернатору, добился приема, рассказал ему свою жизнь и просил его дать мне работу, хоть канцелярскую. Вместо этого он послал меня к жандармскому полковнику...
Тут Кочурихин расплакался. Было ясно, что он поступил к нему на службу. Из дальнейших расспросов выяснилось, что жандармы поручили ему специально следить за той группой, с которой я был связан. Жалкий вид этого обманутого и не особенно разборчивого юнца вызывал в нас больше {138} сожаления, чем озлобления, и мы решили в тот же день отправить его на родину, в Рыбинск, к родителям, взяв с него слово не возвращаться ни в Ярославль, ни вообще к службе у жандармов.
Прочли ему основательную нотацию, купили билет на пароход, сами свезли его на лодке в пристань и сторожили, пока пароход не отчалил. Мы были уверены, что этим закончится короткая мальчишески-необдуманная затея Кочурихина.
Читатель может себе представить, .как тяжело и непонятно было появление Кочурихина на каторге в качестве политического осужденного.
Открылись ворота тюрьмы, и я увидел именно этого самого Кочурихина. Первым его словом было:
— Я не могу, товарищи, подать вам руку прежде, чем вы не выслушаете меня. Я обязан предварительно объяснить свое прошлое и как я попал сюда.
Он подробно рассказал всю свою жизнь. После Рыбинска он уехал в Петербург, где прошел курсы бухгалтерии в школе Езерского и служил во многих учреждениях бухгалтером, писал в специальных изданиях и всячески отстранялся от революционной работы.
— Я решил во что бы то ни стало искупить свою вину. Подошел голодный 1892 год. В это время я заведывал земской бухгалтерией в Нижнем-Новгороде. Будучи по делам в Казани, я наткнулся на ужасный беспорядок в деле помощи голодающим крестьянам Казанской губернии. Крестьяне одной {139} волости ходили за помощью из одного учреждения в другое без всякого результата. Вступился в дело и я. Написал им прошение в земскую управу — без результата. Написал губернатору ,— опять ничего. Тогда я сговорился с товарищем А. И. Архангельским, и мы предложили крестьянам решительный план, выполнение которого должно было обратить внимание на их положение.
План этот состоял в том, что Кочурихин должен был произвести покушение на губернатора, а Архангельский — отправиться в волость вместе с ходоками, созвать сход и повести всех крестьян в помещичьи амбары забирать заготовленный хлеб.
Крестьяне на это не только согласились, но со слезами на глазах благодарили за такую помощь.
Результат обычный. Кочурихин выстрелил в губернатора на приеме и был арестован, а в волости при первой попытке разбирать амбары появилась полиция и задержала А. И. Архангельского... Потом военно-окружной суд и приговор: обоих к смертной казни. Их защищал известный уже тогда молодой адвокат М. Мандельштам, которому удалось добиться смягчения приговора — Кочурихину на бессрочную, а Архангельскому на 12 лет каторжных работ.
Рассказав нам все это, Кочурихин просил нас разрешить вопрос, можем ли мы его принять в свою среду, как товарища.
После короткого обсуждения, мы все единогласно {140} решили предать забвению прошлое, считать его поступок в полной мере искупающим его вину и принять его в свою товарищескую среду.
Годы летели как стрела. Дни тянулись как смола. В России шла внутренняя глухая борьба во имя свободы. Наш процесс и каторга были в те времена таким большим событием, а количество политических каторжан так незначительно, что нас не забывали в России, ни заграницей. В английском парламенте был даже сделан запрос по поводу нашего дела, что имело серьезное влияние на нашу судьбу.
Малосрочные получили значительное сокращение сроков при объявлении в 1894 году манифеста по поводу какого-то события в царской семье, а нам, бессрочникам, был назначен срок в 20 лет каторги. Для нас это было малым утешением. 20 лет или 22 с половиной года, что полагалось бессрочникам, разница невелика.
Но все таки «вечность» и безусловность смерти в тюрьме или на поселении хуже, чем маленькая надежда, что через 8 лет выпустят в вольную команду, а через 14 — на поселение. Так полагалось по закону. В результате многие наши товарищи малосрочные были отправлены из тюрьмы на поселение. Остались только долгосрочные. Жизнь стала у нас тише. В каждой камере осталось только по одному политику среди 20-25 уголовных. Но {141} обычай уже установил и в сознании начальства и в сознании арестантов, что политик — не уголовный. Надзиратели привыкли с нами обращаться вежливо. Арестанты ценили в нас своих учителей, успевших уже многих из них обучить грамоте, счету, истории и т. д. Но ценили нас и за то, что, когда к нам попадало немного денег, мы закупали махорку и делились со всей тюрьмой.
Жилось спокойно, нудно, как на необитаемом острове. У меня, впрочем, было небольшое, но интересное занятие.
Мне разрешили, по предложению Географического Общества, построить метеорологическую второразрядную обсерваторию. Тогдашний директор Петербургской метеорологической обсерватории Янчевский прислал мне все необходимые для этого средства и инструменты, и я занялся сначала постройкой, а затем и ежедневными наблюдениями.
Утром, в полдень и вечером меня под конвоем выводили за ограду тюрьмы к метеорологической будке, и я делал необходимые наблюдения; затем в шахте, на разных глубинах, я выбурил глубокие дырки и держал в них особые термометры для исследования температуры в земле. Раз в месяц я делал сводку наблюдениям и посылал отчеты в Главную Метеорологическую Обсерваторию. Вся эта маленькая, но полезная работа представляла некоторый интерес, и уже позднее, в Чите, я в отчетах {142} местного отдела Географического Общества напечатал работу о «Климате Забайкалья».
Но все это — и метеорология, и занятия с уголовными, и чтение — мало как-то утешало. Больший интерес представляло наблюдение над духовной жизнью невольных наших сожителей. По вечерам мы читали им вслух различные литературные произведения. Особенно охотно они слушали Шекспира и Достоевского. «Преступление и Наказание» пользовалось особым вниманием и любовью. Арестанты чувствовали в Достоевском великого знатока больной души, своей собственной души. Они готовы были без конца слушать произведения этого гениального писателя. Наоборот, когда мне приходилось читать небольшие брошюры, приспособленные для народа, арестанты всегда бывали недовольны.
— Чего пустое-то читать! Про нашу крестьянскую жизнь мы и сами довольно знаем. Это неинтересно, как люди плохо живут, ты нам душу вскрой человечью, да покажи, как надо жить по-хорошему. Разве это можно в маленькой книге прописать? Это все ни к чему!
Любопытно, что художественный вкус у арестантской массы решительно ничем не отличался от вкуса интеллигентных людей. То, что нами оценивается, как художественное, крупное литературное произведение, оценивалось совершенно так же, я бы сказал, по внутреннему художественному чутью, {143} и уголовными нашими сожителями. Вся так называемая просветительная, народная литература, приспособленная, якобы, для народного понимания, пользовалась среди них определенной нелюбовью.
Шекспир, Гоголь, Достоевский, Чехов — их любимые писатели наряду с Толстым и Короленко. Этих авторов они с удовольствием и в высшей степени внимательно слушали, изучали, многое запоминали наизусть.
Лучшие моменты нашей жизни в Акатуе совпадают с возможностью, которая открывалась перед нами для умственного и нравственного влияния на уголовную массу. Трудно, конечно, учесть размеры нашего влияния, но несомненно, что нам удалось открыть перед ними то, что было им совершенно неизвестно, и пробудить большой интерес к бесконечному количеству новых и важных вопросов.
В 1895 году по другому манифесту процесс наш был пересмотрен в особом порядке, и наказание каторгой заменено «ссылкой на житье в Восточную Сибирь сроком на 10 лет со дня приговора». Таким образом летом 1895 года все осужденные по якутскому процессу подлежали высылке в Сибирь на житье до 7-го августа 1898 года, после чего мы должны были пробыть четыре года под надзором полиции во внутренних губерниях России, исключая столиц. Начинался новый период нашей жизни.
Тяжело было прощаться с товарищами, которые оставались на каторге. Бронислав Славянский, {144} Николай Кочурихин, Гавриил Тищенко-Березнюк были нашим живым укором. Было как-то обидно и горько за них, не хотелось уезжать. Кажется, каждый из нас готов был остаться еще и еще в тюрьме. И действительно мы протянули еще две недели свою совместную с ними жизнь. Надо было отправляться. Был назначен день, прибыл конвой. Душа наша уже оторвалась от тюрьмы и летела туда, на волю, где нас опять ждет жизнь, борьба. От нее мы не отказались, о ней мечтали и уже строили тысячи планов.

 

 

 

Вернуться к оглавлению

Электронная версия книги воспроизводится с сайта http://ldn-knigi.lib.ru/

OCR Nina & Leon Dotan ldnleon@yandex.ru

{00} - № страниц, редакционные примечания даны курсивом.


Здесь читайте:

Минор Осип (Иосиф) Соломонович (1861-1934), революционер.

 

 

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 Проект ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,

на следующих доменах: www.hrono.ru
www.hrono.info
www.hronos.km.ru

редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании давайте ссылку на ХРОНОС