SEMA.RU > XPOHOC > БИБЛИОТЕКА > МИРОВАЯ ИСТОРИЯ... >
ссылка на XPOHOC

Маркс Тартаковский

2007 г.

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА

Webalta

На первую страницу
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ОРГАНИЗАЦИИ
РЕЛИГИИ МИРА
ЭТНОНИМЫ
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

Маркс Тартаковский

Мировая история как эксперимент и загадка

Глава VII. "Золотой век" и запрограммированный рай

ЕВРОПЕЙСКУЮ И КИТАЙСКУЮ ЦИВИЛИЗАЦИИ в их развитии можно бы уподобить буйно разросшемуся дереву и - тщательно подстриженному, с кроной, сформированной из поколения в поколение терпеливыми садовниками, сверявшимися с неким утвержденным планом. Может быть, самый важный урок китайской истории в том, что человеческий социум определенно поддается произвольной коррекции; то есть по отношению к нему можно выступить в роли "садовника", "архитектора", "проектировщика".
Кого из мудрецов не соблазняла такая возможность!..
Ещё невозмутимейший Лао-цзы, учивший не вторгаться в естество, не касаться, как мы бы сказали, живой протоплазмы холодным скальпелем, создал идеальную, по его мнению, модель общества. Он писал: "Пусть государство будет маленьким, а население - редким. Если в государстве имеются различные орудия, не надо их использовать. Пусть люди до конца своей жизни не уходят далеко от своих мест. Если в государстве имеются лодки и колесницы, не надо их употреблять. Даже если имеются воины, не надо их выставлять. Пусть народ снова начинает плести узелки и употребляет их вместо письма (Вспомним, что в империи инков изобретение письма было объявлено крамолой; пользовались лишь "плетением узелков". - М. Т.). Пусть пища народа будет вкусной, одежда красивой, жилище удобным, а жизнь - радостной. Пусть соседние государства смотрят друг на друга, слушают друг у друга пение петухов и лай собак, а люди до самой старости и смерти НЕ посещают друг друга".

Как достичь этой идиллии? Лао-цзы разъясняет: "Когда в стране много запретительных законов, народ становится бедным... Когда множатся законы и приказы, умножается число воров и разбойников... Когда правительство спокойно, народ становится простодушным. Когда правительство деятельно, народ становится несчастным... Лучший правитель тот, о котором народ знает лишь, что он существует...
Поэтому совершенномудрый говорит: "Если я не действую, народ будет находиться в самоизменении; если я спокоен, народ сам будет исправляться. Если я пассивен, народ сам становится богатым; если я не имею страстей, народ становится простодушным... Нужно осуществлять недеяние... На ненависть нужно отвечать добром".
Заключительная мысль высказана за полтысячелетия до Христа; а весь пассаж о благотворности естественного хода вещей - задолго до Адама Смита, пришедшего к схожему выводу: "Человек рассматривается государственными, деятелями и прожектерами (социальными теоретиками, революционерами. - М. Т.) как некий материал для политической механики, Прожектеры нарушают естественный ход человеческих дел, надо же предоставить природу самой себе и дать ей полную свободу в преследовании ее целей и осуществлении ее собственных проектов. Для того, чтобы поднять государство с самой низкой ступени варварства до высшей ступени благосостояния, нужны лишь мир, легкие налоги и терпимость в управлении; все остальное сделает естественный ход вещей. Все правительства, которые насильственно направляют события иным путем или пытаются приостановить развитие общества, противоестественны. Чтобы удержаться у власти, они вынуждены осуществлять угнетение и тиранию".

"Естественный ход", по Адаму Смиту, это доверие к самой природе человека, к его инстинкту самосохранения, к его (отмеченной позднее Фрейдом) полубессознательной тяге к наслаждению, из чего неизбежно прорастает осознанный "свой интерес" - это важнейшее свойство личности, двигатель хозяйственной инициативы.
Все здание экономики с его "отделами" и "подотделами", с его теориями, гипотезами, установленными законами и так называемыми учениями, с его запутанными хозяйственными механизмами и связями, где не отличишь подчас причин от следствий, - все это зиждется, как на кончике иглы, на одном этом - на личном интересе. И разумному государству остается лишь ограждать его от внешних посягательств при помощи армии, от внутренних - законами и полицией, а также заботиться о тех, кто попросту не способен себя прокормить. И это - всё!
Доверие к человеческой природе у Лао-цзы и Адама Смита одинаковое, но упования разные. Мыслитель эпохи Просвещения говорит о процветании и прогрессе, философ древности мечтает о возврате к мифическим "совершенномудрым" предкам...

Мудрец Хань Фэй, написавший вослед учителю "Разъяснение положений Лао-цзы", замечает, что народ - как направляемый свыше, так и предоставленный самому себе - движется куда-то не туда, не к указанному идеалу. От этого, полагает он, все беды. Хань Фэй пишет: "В древности мужчины не пахали, а для пропитания хватало диких трав и древесных плодов; женщины не ткали, а для одежды хватало звериных шкур. Усилий они не прилагали, а для жизни им хватало; народ был малочисленным, а запасов было в избытке. Поэтому в народе не было борьбы. Потому-то и не было щедрых наград, не применялось строгих наказаний, а народ управлялся сам собой. Ныне же иметь пять детей не считается слишком много, а у каждого из них имеется еще по пять детей; дед еще не умер, а уже имеет 25 внуков.
Потому-то народ такой многочисленный и испытывает недостаток в припасах, трудится изо всех сил, а пропитания на всех не хватает. Поэтому в народе идет борьба. И даже удвоив награды и ужесточив наказания, не избежишь смут".
Все та же тоска по общинному раю? Нет, здесь уже нечто новое: указывается конкретная причина всех бед - хозяйственный прогресс и - вследствие этого - перенаселенность. Т.с. "вечные законы природы", обуславливающие отставание роста средств существования от роста народонаселения. Мальтузианство в "чистом виде"!

Самый радикальный вывод из подобных рассуждений сделали спустя 22 века после Хань Фэя "красные кхмеры": принялись прореживать население, избавляясь от "социальной обузы" - стариков, инвалидов... Во главе "красных кхмеров" стояли идеологи, философы (во всяком случае, по образованию), учившиеся по преимуществу в парижской Сорбонне - Пол Пот, Кхиеу Сампфан...
Хань Фэй теоретизировал насчет безусловного приоритета государства над индивидом, Лао-цзы размышлял о естественном согласии между сторонами - индивидом и государством. Выступая против учености, он лишь отстаивал важнейший для себя принцип недеяния: "В древности те, кто следовал дао, не просвещали народ, а делали его невежественным. Трудно управлять народом, когда у него много знаний. Поэтому управление страной при помощи знаний приносит стране несчастье, а без их помощи приводит страну к счастью... Когда будет уничтожена ученость, тогда не будет и печали" - иначе говоря, возобладает естественность, простота нравов...

Для "красных кхмеров" уже в XX веке "тестом на истребление" служила заурядная грамотность человека. Кампучиец, заподозренный в интеллигентности, был обречен: его тут же, не ссылая в лагерь, забивали мотыгами, то ли экономя пулю, то ли вследствие все той же мании опрощения... Теоретическим обоснованием такого "опрощения" был лозунг Мао Цзе-дуна, выдвинутый им во времена "культурной революции" в Китае, но восходящий еще к Конфуцию: "Деревня окружает город!" (У Конфуция: "Земледелие - благороднейшее из занятий!"). "Красные кхмеры" не одиноки; их взгляды, намерения и поступки были близки и "Светлому пути" в Южной Америке, и "городским партизанам" в Германии и Японии, и боевым отрядам черных в Южной Африке...
Мотыга вместо пули в том же ряду, что и поголовное выселение из городов, захваченных "красными кхмерами", что и разрушение машин, уничтожение денег во имя торжества первобытного натурального хозяйства (большевики, подойдя к этому рубежу, должны были ввести НЭП) , во имя пещерного коммунизма, сожжение не только всех книг, но и самой бумаги, на которую могло быть занесено что-то для памяти, даже сокрушение унитазов, этого какого ни на есть детища цивилизации. Полуторамиллионный в 1975 г. Пном-Пень через год-другой совершенно обезлюдел; да и спустя десять лет не имел и половины прежнего населения.

Мог ли помыслить Лао-цзы, что его идеал естественного "маленького государства", уютного и соразмерного индивиду, простодушного хозяйствования, когда и узелкового счета достанет для примитивных нужд, обернется прямо-таки людоедским образом. По некоторых сведениям, идеологи "красных кхмеров" (обучавшиеся в Сорбонне, участвовавшие в "молодежной революции" 1968 г., когда парижские студенты рубили двухсотлетние деревья для баррикад и писали экскрементами на стенах: "Воспрещается запрещать!") - они, поднаторевшие в философии и социальных теориях, потребляли человечину. Такие же слухи в отношении "императора Центральноафриканской империи" Бокассы ("маршала", генерального секретаря партии Движение социальной эволюции Черной Африки), как и "пожизненного президента" Уганды Иди Амина, "фельдмаршала", подтвердились после свержения и того и другого. Оба предпочитали почему-то одно и то же: человеческую печень; оба долго находились в изгнании как "политические беженцы" (во Франции и Саудовской Аравии) и умерли в своих новых роскошных апартаментах...

НО ЕСЛИ ПРИ МАТЕРИАЛИЗАЦИИ ИДЕИ случаются изъяны, то, быть может, сами эти социальные проекты действительно сулят человечеству процветание и счастье? Для чего, собственно, и дан нам разум, как не для того, чтобы, руководясь им, спроектировать и построить, наконец, идеальный мир! Готовых проектов хоть пруд пруди. Идеальные миры (похожие один на другой, как сапоги, отличающиеся, как известно, лишь правизной и левизной) описаны во множестве книг. Известны великие проекты, ставшие классикой философской мысли. Возник даже особый жанр на стыке философии и искусства, пылкого воображения и холодной логики - утопия. Слово это переводится как "место, которого нет". Пока - нет; нет - так будет! "Мы рождены, чтобы сказку сделать былью...". Тем более, что утопии - к несчастью! - отнюдь не сказки.
Правда, возможен и другой перевод: "то, чему нет места", неосуществимость: "у" - отрицание, "топос" - место...
Почему же едва ли не все утопии, разделенные подчас тысячелетиями, обнаруживают такое необычайное сходство, что кажутся списанными с некоего общего источника? А ведь авторы чаще всего и не подозревали о существовании других утопий, творили самостоятельно... Не открываются ли здесь некоторые природные закономерности мышления, воображения? Но если это так, то не предначертано ли самой нашей природой осуществление утопий? Не воплотится ли желаемое, так или иначе, в действительность?

"Люди думают, что достаточно доказать истину, как математическую теорему, чтобы ее приняли... - предостерегает Александр Герцен. - Что проповедовали древние христиане, и что поняла толпа? Толпа поняла все непонятное, все нелепое и мистическое; все ясное и простое было ей недоступно. Толпа приняла все, связующее совесть, и ничего, освобождающее человека. Так впоследствии она поняла революцию только кровавой расправой, гильотиной, местью; горькая историческая необходимость сделалась торжествующим криком... Нам непростительно увлекаться, думать, что достаточно возвестить миру евангелие, чтобы сделать из него демократическую и социальную республику".
Порой, в самом деле, казалось, будто вот-вот сбудется чаемое; обычно так бывало в переломные эпохи потрясений, войн, великих открытий и технических изобретений. Но итоги всегда были ошеломительно непохожи на исходный замысел. "Сила вещей ведет нас, по-видимому, к результатам, которые не приходили нам в голову", - ужаснулся Луи Сен-Жюст, один из вождей якобинской диктатуры. Он, как это всегда бывает, проглядел эволюцию самих якобинцев; она-то и сместила ожидавшиеся итоги. Благие намерения тут же обернулись жесточайшим террором по отношению к тем, кто хотя бы лишь сомневался в достижимости этих целей. Террор, само собой, обратился вскоре против самих якобинцев; и Сен-Жюст был гильотинирован вместе с Робеспьером, который также не учел сложного взаимодействия целей и средств.

Это же имел в виду Энгельс в письме русской террористке-народнице Вере Засулич: "Люди, хвалившиеся тем, что сделали революцию, всегда убеждались на другой день, что они не знали, что делали, - что сделанная революция совсем не похожа на ту, которую они хотели сделать. Это то, что Гегель называл иронией истории, чего избежали (лишь) немногие исторические деятели".
Историкам давно следовало бы сформулировать свой "принцип неопределенности", подобный тому, какой принят в ядерной физике. Там этот принцип констатирует невозможность определения в одно и то же время, как местоположения электрона, так и его скорости: либо одно, либо другое. Само вторжение измерительного средства в микромир тут же смещает в нем все значения, и подлинный вектор состояния оказывается неуловимым.
В этом физическом эффекте проявляется двойственность природы электрона: будь он только материальной частицей, все выглядело бы гораздо проще; но он проявляет себя и как энергетическая волна. Существует ли принципиальная возможность учесть эту двойственность?

Природа любого человеческого общества также двойственна: его стабильность поддерживается постоянным равновесным взаимодействием противоречивых, часто взаимоисключаемых, индивидуальных интересов. При вторжении рациональной, всегда схематизированной и вместе с тем абсолютизированной идеи в столь пеструю реальность неизбежно преображается не только "материал", но и "инструмент". Мертвые идеи, вторгаясь в живую жизнь, овладевая умами, материализуясь в поступках индивидов и действиях толп, трансформируются прямо на глазах, превращаясь в разрушительную силу...
ПРАКТИЧЕСКОЙ СОЗИДАЮЩЕЙ АРХИТЕКТУРЕ с давних пор сопутствует утопическое зодчество, графические и живописные архитектурные пейзажи. Необыкновенные дворцы, перемежаемые пышными аркадами, крепостные стены - больше декоративные, чем оборонительные, порой даже хижины под сенью величавых деревьев - с тем особым ощущением уюта, что, кажется, променял бы на такую хижину комфортабельную московскую квартиру.
Серия графических листов "Тюрьмы" итальянца Джованни Пиранези - тоже своеобразная утопия, возвеличивающая человека: это не каталажки и застенки, а поистине узилища титанов...

Конечно, при попытке воплотить в камне все это великолепие мы бы столкнулись с бездной трудностей: и камень оказался бы не того качества, и строители бы подвели, и проект упростился бы сам собой... Словом, все то же: чем грандиознее замысел, тем очевиднее выходит как-то не так.
Но мешает ли это нам любоваться неистовой фантазией зодчих, великолепием проектов, пусть и несбыточных?..
Так обратимся же непосредственно к социальным утопиям, к идеям, материализовавшимся в книги, подчас потрясавших общественные устои, повелевавших умами, читаемых посейчас; попробуем определить их истинную ценность. Ленин называл одним из источников "научного социализма" социализм утопический.
Каков же этот источник?
Назвать социальные утопии просто фантазией, пусть и грандиозной, было бы несправедливо. В них вложен осмысленный личный опыт авторов; любая утопия, как и традиционное художественное произведение с сюжетом, характерами и судьбами, - своеобразное отражение личности её создателя, его характера, судьбы. Но не только.
В любой утопии, прежде всего, необычайно отчетливо отражено время - не то далекое, которое стремился провидеть утопист, но конкретное, в котором он сам жил. Так что утопия, пытаясь воздействовать, или реально воздействуя на исторический процесс, сама принадлежит истории. И это сложное взаимоотношение "инструмента" и "материала" - один из предметов, изучаемых историософией.

Утопии тем сильны, что утопическое сознание присуще в той или иной степени любому человеку, независимо от самого этого литературного жанра. Где-то когда-то я прочел, что в древней Элладе люди были красивы - и затосковал. Может быть, я не прочел об этом, а увидел копии античных статуй. Может, это была вовсе и не античная скульптура, даже не копии, а что-то неизмеримо более позднее и зализанное - какой-нибудь, скажем, венецианец Канова или француз Роден. Тоже, небось, томились по золотому безвозвратному прошлому - и их мраморные Психеи, Венеры и "Олицетворение весны" вызывали во мне щемящее чувство. Они были так хороши, что любая одежда только уродовала бы их.
И я представлял, как по вечнозеленым долинам классической Эллады с руинами храмов невдалеке разгуливали обнаженные люди, прекрасные, как боги.
Воображаемые мной храмы представляли собой, как я вскоре понял, какую-то романтическую помесь всевозможных, тоже виданных на картинках, средневековых замков...

Я был рад, когда узнал, что не одинок в своих мечтаниях о "золотом веке". Версилову, герою романа Достоевского "Подросток", снится сон: "Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видел таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по каталогу - "Асис и Галатея"; я же называл ее всегда "Золотым веком", сам не знаю почему... Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что именно мне снилось; точно так, как и в картине, - уголок греческого Архипелага, причем и время как бы перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце - словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми...

О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и весёлыми криками, великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей... Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век - мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы и море, и косые лучи заходящего солнца - все это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, что я был рад..."

Историософичность версиловского сна очевидна: "золотой век", "земной рай" мыслится как возвращение человека и общества к цельности, к естественности - как сути бытия. Но из этой идиллии следует весьма не идиллическое пророчество: "...Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот - это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола..."
Далее - о королевском дворце Тюильри, сгоревшем дотла вместе с хранившимися в нем произведениями искусства во время боев коммунаров с версальцами. В глазах Достоевского это зловещее предзнаменование; символ падения христианской идеи...

Сам я обратился к Элладе в еще болей грозное время - сразу же после мировой войны. Дотла сгорела, казалось, вся Европа. Я видел в 1946 г. в Киеве, как вешали на площади (теперь - "НЕЗАЛЕЖНОСТИ"), окруженной руинами вместо домов, немецких военных преступников. В 1941 г. они расстреливали людей в страшном Бабьем Яру. Каждый из них сейчас стоял с завязанными сзади руками в кузове грузовика с откинутым задним бортом. Потом машины двинулись вперед - и немцы задергались в петлях. Толпа протащила меня прямо под повешенными. Каждый из них протек мочой. Один, подергавшись, сорвался. Мешок с его головы сполз, лицо открылось; был виден вывороченный толстый язык. Дома боялись, что мне все это будет теперь сниться. Но я учился в украинской школе, где все одноклассники были старше меня на два-три года: оставались в оккупации. Иногда они проговаривались, что были свидетелями расстрелов женщин, детей, стариков. И мне снились эти расстрелы на краю оврага, раз от разу заполнявшегося трупами. Мне снились бомбежки 41-го года, которым я сам был свидетель - в открытом поле под Сквирой и на Каневской переправе через Днепр. Пройдя подростком 600 километров проселками от Бердичева до Полтавы, я понимал, что мне выпал нерядовой козырь - жизнь...
И после войны все чаще обращался воображением к "золотому веку".

Классическая Эллада по-прежнему представала предо мной раскрашенной картинкой, но я уже знал, что то была лишь скверная копия прекрасной фрески Рафаэля "Афинская школа": из глубины грандиозной аркады прямо на меня шли, беседуя, среди почтительно расступившихся безымянных философов величавый седобородый Платон и вдохновенный, полный сил Аристотель...
Эту фреску с ее классическими персонажами я воспринимал не как романтический взгляд в прошлое, но как воплощенную утопию, мечту о будущем. И не очень задумывался, почему на греческих философах древнеримские тоги, а сама эта Афинская школа - Ликей, или Академия? - своей грандиозностью смахивает скорее на термы Каракаллы в Риме, где творил Рафаэль; вся, разом, человеческая история не стоила, казалось, этого единого мига постижения истины. Отныне внутренний взгляд мой сосредоточился на классических Афинах; сама топография города мнилась обликом грядущего. Мысленно я шел кратчайшей дорогой из садов Ликея с их кристальными родниками и ручьями в Академию - в тени северной стены Афин мимо Диомейских и Ахарнских ворот к Дипилонским, к которым с северо-запада примыкала вечнозеленая роща с белевшими среди дерев статуями и мраморными стелами в честь граждан, погибших за отчизну; в глубине же виднелись стройные колонны храма, посвященного герою Академу...

В диалоге "Лисид" Сократ, отвечая на вопрос юноши Гиппотала, откуда и куда он держит путь, отвечал:
- Из Академии. А иду в Ликей.
Так что я вполне мог на полпути встретить Сократа... Мог, как ученик его Федр, в жаркий летний полдень не спеша брести с Учителем прямо по песчаному дну струящегося ручья, шлепая по воде босыми ногами, ища уединения для вдумчивой беседы.
Наконец, Сократ останавливается и добродушно замечает: - Клянусь Герой, прекрасный уголок! Этот платан такой развесистый и высокий, а разросшаяся тенистая верба великолепна: она в полном цвету, все кругом благоухает. И что за славный родник, пробивается под платаном: вода в нем совсем холодная, можно попробовать ногой. Судя по изваяниям дев и жертвенным приношениям, видно, здесь святилище каких-то нимф и Ахелоя. Да, если хочешь, ветерок здесь прохладный и очень приятный; по летнему звонко вторит он хору цикад. А самое удачное то, что здесь на пологом склоне столько травы - можно прилечь и голове будет очень удобно.
Право, ты отличный проводник… (Платон. Диалоги). Словом, сбывшейся утопией казались мне именно Афины - тогда как сами афиняне, по замечанию Аристофана в комедии "Птицы", "бредили Лакедемоном" и всячески - прежде всего, внешне - стремились походить на спартанцев.

Мне близки были Афины (в благополучнейшую из её эпох) с их человеческой полифонией, многозвучием, - тогда как в Спарте все потенциальные индивидуальности были, что называется, приведены к единому знаменателю. Приходится верить на слово Плутарху, что славилась Спарта хотя бы хоровым пением, так как подобное массовое искусство до нас попросту не дошло; а уж о спартанских философах мы и не слыхивали - всё потому же, что жители Спарты отличались пресловутым лаконизмом, умением держать язык за зубами. Все путешественники отмечают замкнутость и хмурый вид лакедемонян.
И надо же - именно афинянам была свойственна, как тогда говорили, лакономания - мода на все спартанское...
И если в Лаконике, Лакедемоне, Спарте (это названия - синонимы) благодаря все тому же укоренившемуся лаконизму мы не отыщем сторонников демократических Афин, то в горластых Афинах, напротив, повсюду встретим почитателей спартанских порядков. Сам Сократ, мудрейший из афинян, поносил крикливые народные собрания, восхищаясь сдержанностью и дисциплиной спартанцев. Платон, вернейший ученик и толкователь Сократа, в своих родных Афинах тоже видел лишь разнузданность и "безумие большинства". Его тоже очаровывали спартанские порядки, где у каждого свое неукоснительное назначение и место; где всякий гражданин - зерцало и образец нравственности. Практицизму и сребролюбию афинян он противопоставлял бескорыстие спартанцев, постоянно и неуклонно следовавших своему долгу, чья жизнь состояла, собственно, из сплошных обязанностей без каких-либо ответных прав, - тогда как в Афинах даже всенародно избранных депутатов правящего Совета приходилось вознаграждать за то, что они отрывались от личных дел ради общественных. Они и слышать не хотели об обязанностях без неотъемлемых собственных прав.

Словом, несмотря на сугубый аскетизм и неприглядность спартанской жизни, во все века, начиная с древности, популярность Спарты была настолько велика, что историки говорят даже о "спартанском мираже" как социально-психологическом феномене. Мираж этот поддерживался еще и скудной информацией о действительном положении дел: трудно ведь порасспросить детально тех, кто заматерел в крайнем лаконизме. Еще Фукидид отмечал строжайшую засекреченность Спарты. Но считалось, что именно в ней - искомая человечеством идеальная общественная система.
Что же до Сократа, то образцом для своих Афин он готов был взять даже персидскую монархию, где тоже невпроворот было и строгости, и безмолвного послушания; а если бы Сократ знаком был с Поднебесной, то, несомненно, ее-то и взял бы образцом - так претила ему "рыночная демократия" с ее горлопанством. Свобода мнений - наиболее привлекательная сторона афинской жизни; она же, однако, несла в себе зародыш самоотрицания, даже самоуничтожения, так как вольно проповедовать могли также противники свободы мнений.

(Парадоксально выглядела бесновавшаяся "молодежная революция" на демократическом Западе в конце 1960-х годов при полном безгласии по другую сторону "железного занавеса", публичные требования свобод - с плевками в лицо полицейских - в либеральной Южной Корее при абсолютной немоте на севере страны...)
Для того чтобы демократия не оказывалась заложницей у ее ярых противников, следовало бы судить их не по демократическим законам, а по тем, какие сами они проповедуют. Впрочем, если принять такое правило, не перестанет ли демократия быть таковой?.. Для аристократа Платона сами эти чересчур вольные споры демонстрировали негодность общественной системы. Он любил повторять слова Сократа, учителя, насчет того, что ни кормчего на корабле, ни плотника при постройке дома, ни флейтиста на празднестве никогда не выбирают большинством голосов: в любом деле требуется специалист - тем паче при решении государственных вопросов. "Толпе же (полагал Платон) не присуще быть философом".
Он с горечью отмечал, что к дискуссиям о высоких материях, к философии, "раз уж она осиротела и лишилась тех, кто ей сродни, приступают уже другие лица, вовсе ее не достойные... Ведь иные людишки чуть увидят, что область эта опустела, а между тем полна громких имен и показной пышности, тотчас же, словно те, кто из темницы убегает в святилище, с радостью делают скачок прочь от ремесла к философии - особенно те, что половчее в своем ничтожном дельце... А посмотреть, так чем они отличаются от разбогатевшего кузнеца, лысого и приземистого, который недавно вышел из тюрьмы, помылся в бане, приобрел себе новый плащ и принарядился - ну прямо жених!.. Что же может родиться от таких людей? Не будет ли их потомство незаконнорожденным и негодным?.. Тело у них покалечено ремеслом и производством, да и души их сломлены и изнурены грубым трудом; ведь это неизбежно".

В своем высокомерии Платон забывает даже, что боготворимый им Сократ - тоже, кстати, "лысый и приземистый" - вышел из простонародья: отец его был каменотесом, а мать - повитухой...
Но забывает он и о более важном.
Перикл, скажем, этот величайшей государственный муж, который и сам был аристократом по происхождению, ничуть не обольщался достоинствами афинского простолюдина, но считал, что власть должна быть избираемой большинством, поскольку служит ему. Большинство право и оказывается в выигрыше, даже избрав по недомыслию худшего из кандидатов на государственную должность, ибо избранный зависим от этого большинства и подотчетен ему.
("Демократия - самая плохая форма государственного правления, за исключением всех остальных", - скажет Уинстон Черчилль.) Тогда как, по мнению Платона, демократические выборы - прямая тирания массы над лучшими людьми, отмеченными самой природой. Всеобщая свобода, таким образом, оборачивается всеобщим рабством перед модой, гласом толпы, общественным мнением. Кто его создает? Философ сетовал, что в Афинах даже "лошади и ослы привыкли... выступать важно и с полной свободой, напирая на встречных, если те не уступают им дороги".
То ли дело Спарта, где все подчинено обычаю и порядку!..

УДИВИТЕЛЬНО ЛИ, ЧТО, ГЛЯДЯ НА СПАРТУ, Платон сочиняет свое знаменитое устройство общества, прообраз грядущих утопий, - знаменитое "Государство", прямо направленное против афинской "свободы в неразбавленном виде".
Здесь, в Афинах, тех, кто покорен законам, смешивают с грязью как добровольных рабов; в идеальном государстве такая покорность станет проявлением высшей гражданственности, ибо само оно явится олицетворением справедливости. Все в этом государстве будет устроено согласно велению разума, и жизнь каждого будет подчинена целесообразности и морали, потому что во главе государства встанут истинные мудрецы. "Не будет конца несчастьям, пока владыкой государств не станет племя философов", - говорит Платон, и философы последующих веков радостно и согласно вторили ему.
В идеальном государстве Платона философы, эта правящая каста, не определяются случайным жребием, прихотью обывательского большинства; нет, они тщательно отбираются с малолетства и довоспитываются. У них прирожденная склонность к знаниям, к постижению истины, хотя бы и ценой отказа от жизненных удобств, но, прежде всего, - от плотских вожделений. Добродетель - их первая заповедь. Они всецело отдаются попечению о благе общественном, которое не в пример выше личного. Их подвижническая жизнь, этих прирожденных правителей государства, - образец для подданных.

Так что о каком бы то ни было грубом материальном стимулировании, этой, по мнению Платона, приманке хамов, и речи быть не может. Это он едва ли не первым в истории возвестил, что частная собственность - злейшее из зол. От того, что об одном и том же всякий рассуждает по-своему: один - "это мое!", другой - "это не мое!" - оттого-то и разобщение, и свары, и смуты. И всякое государство раскалывается при этом на "два враждебных друг другу: одно - бедняков, другое - богачей".
Платон же впервые подал мысль о рациональности разделения труда: кому-то свойственнее растить хлеб, кому-то - шить обувь, кому-то - строить дома, охранять отечество либо управлять им. Всюду нужны специалисты, знатоки своего дела, профессионалы; каждый на положенном ему месте своим мастерством служит общему благу.
Причем у женщин это получается отнюдь не хуже, чем у мужчин. Ибо "природа женщины и мужчины - одна и та же". Для современного Платону греческого общества с затворничеством жен в гинекее, задней части дома, это звучало свежо и смело.

Такие радикальные преобразования требовали, по мнению Платона, создания нового человека; причем браться за дело следовало задолго до рождения ребенка. Строго упорядоченные половые отношения - это во-первых. Лучшим мужчинам, отличившимся на государственном поприще, выделяются лучшие женщины, худшим, ничем не отличившимся, - худшие, по справедливости. Так что и дети будут рождаться разные: получше, поплоше и - вовсе никчемные. Последние, по примеру Спарты, тут же будут истребляться.
И так как дети похожи на родителей, из поколения в поколение станут исчезать худшие, лишь бременящие землю, и умножаться лучшие. Любовь (по понятиям древних, стихия, овладевающая человеком) у Платона уже старательно разделена надвое - на чувственность и духовность, на то, что присуще избранным, и - доступное прочим. Чувственность как таковая, совокупление, не имеющее целью деторождение, отсекается философом. Здесь он приближается к христианской морали, и отцы церкви спустя несколько столетий с восторгом приняли его в свое философское лоно. "Платон - это репетиция христианства", - скажет в XVII веке Блез Паскаль.
Платон не видит, правда, как можно бы освободить женщину от вульгарного деторождения, кому передать эту функцию, - но воспитание детей рассматривается им, конечно же, как важнейшая государственная задача. Родители - заведомо неквалифицированные воспитатели, так что дети тут же, с момента появления на свет, должны быть отданы под государственный контроль. Они - общие; и мать, не ведая, какое из чад ее собственное, любит всех без изъятия, одинаково. Только так никто не будет обделен любовью.

Воспитание - государственная задача, искусство - важнейшее средство воспитания. Оно призвано возбуждать в гражданах лишь положительные эмоции, нести в массы лишь положительные идеалы, способные перекрыть несовершенства самой действительности. Искусство - учебник жизни; оно воспитывает в гражданах оптимизм, бодрость духа, самоотверженность, презрение к трудностям, стремление к добру и высшим идеалам. Искусство учит презирать смерть, - ибо что слаще и почетнее, чем смерть во имя общего блага!..
Но раз так, рассуждает Платон, - то долой Гомера! Он недостаточно почтителен к богам. Герои его страшатся смерти; сам Ахилл, попав в Аид, царство мертвых, готов на все, лишь бы выбраться оттуда. Чему выучат такие примеры юное поколение, будущих защитников спроектированного философом "идеального государства"?
Мы не позволим Ахиллу, решает Платон, бродить, тоскуя, берегом моря; мы напрочь изгоним тоску из своего обихода. Мы не позволим Приаму кататься в грязи, умоляя вернуть ему тело сына его, Гектора; нет, мы вместо этой безрадостной картины дадим образцы необыкновенной стойкости и присутствия духа. Мы создадим произведения, достойные Гомера, но без его вопиющих недостатков, лишь вредящих общественному воспитанию.

Но как же быть с талантливым художником, поэтом, актером, неспособным подняться до таких идейно-художественных высот? "Мы преклонимся перед ним, как перед чем-то священным; удивительным и приятным, - говорит Платон, - да и отошлем его в другое государство... Сами же удовольствуемся по соображениям пользы более суровым, пусть и менее приятным поэтом и творцом сказаний, который подражал бы у нас способу выражения человека порядочного и то, о чем он говорит, излагал бы согласно образцам, установленным нами".
Сам Платон признает, что ввести эти "идеальные порядки", подчинить им реальную жизнь будет необычайно трудно. Придется ломать человеческую природу, вторгаться в святая святых бытия... Для того чтобы это стало возможным, надо, прежде всего, пользуясь приемами селекции, как это делают пастухи, но - применительно к людям, вывести особую породу идеальных, озабоченных лишь общественным благом, "стражей порядка" с их особым статусом и чрезвычайными полномочиями. (Дзержинский, "железный Феликс", мечтал уже в наше время о таких же абсолютных "стражах", чекистах, - "с холодной головой и горячим сердцем").
Но эти внешние опоры все же ничто без опор в душе каждого - в убежденности всех в справедливости "нового порядка": нужна идеология, согласно которой каждому было бы четко определено его место. Только так государству Платона была бы навсегда обеспечена стабильность; внушенные духовные установки должны со временем слиться с идеальной действительностью - хотя бы в воображении.

И философ решается на крайность... Не имея под рукой хоть сколько-нибудь научной теории, Платон предлагает им же сочиненный миф, который следует возвести в державный принцип. Гражданам идеального государства должно быть внушено, что все они - братья, поскольку земля - их общая мать; и защищать ее должно, как родную мать, до последней капли крови, - в этом все равны. Но при рождении - так уж суждено! - в одного подмешалось больше железа и меди, тогда как в другого - серебра, а то и золота высшей пробы... Так распорядилась природа - оттого-то каждый занимает свое место в жизни в соответствии с естественным порядком вещей.
Вероятно, не было бы ничего удивительного, если бы сам Платон верил в собственную теорию: науки в его время были в зачаточном состоянии. Но в том-то и дело, что "для самого Платона это явный вымысел, в истинности которого необходимо, однако, убедить граждан проектируемого государства. Это пример той социальной лжи, которая, по Платону, вполне допустима в проектируемом им государстве, поскольку она служит благу целого" (А. Чанышев. Курс лекций по древней философии).
(Для вышедшей в 1961 г. работы советского философа подобная критика "идеального государства" и подпирающей его "социальной лжи" была настолько дерзкой, что цитировалась и в самиздате.)

Иначе, говоря, Платон убежден, что цель оправдывает средства, и социальный миф, который сам он называет "царственной ложью", должен стать государственной религией. Те же, кто не способен в нее поверить - "во имя общественного спокойствия" - безумцы. И если они упорствуют в своем безумии, их заключают пожизненно в тюрьму, расположенную на самой дикой окраине государства; после смерти тела их выбрасываются непогребенными за пределы отечества.
И что же, счастлив ли при всем этом гражданин идеального государства? Сам Платон отвечает на это с обескураживающей прямотой: "Сейчас мы лепим в воображении вашем государство, как мы полагаем, счастливое, но не в отдельно взятой его части, не так, чтобы лишь кое-кто в нем был счастлив, но так, чтобы оно было счастливо в целом".
Уже Аристотель, ученик Платона, заметил с обычным своим пристрастием к формальной логике, что не может быть счастливо целое, если части его несчастливы.
Но почему же - несчастливы, если всякий на своем месте, если все, без исключения, заняты делом, и каждому обеспечен прожиточный минимум, включающий отдых и необходимые удовольствия?..
Гегель вскрывает основное противоречие государства Платона: здесь "все стороны, в которых утверждает себя единичность как таковая, растворяются во всеобщем, - все признаются лишь как всеобщие люди". Тогда как духовная суть человека - индивидуальна.
Личность исчезает, "растворяясь во всеобщем". Немыслимо творчество, поскольку это прерогатива личности. Никакого движения. Мертвый застой. "Если бы разум правил миром, в нем не происходило бы ничего", - гласит французская пословица.
Так почему же он, Разум, всякий раз принимается все за ту же задачу?..

ПЛАТОНА ВЛЕКУТ ЛАВРЫ ЛИКУРГА, легендарного законодателя Спарты; ему тоже хочется оставить после себя материализованную идею, овеществленную мысль, - государство, основанное на его взвешенных принципах. Он отправляется на Сицилию предлагать свой социальный проект тамошнему тирану Дионисию. Платон собирался стать при нем кем-то вроде официального идеолога. Но тирану, умному и далеко не бесталанному, абсолютная власть сама по себе вполне заменяла любые идеи. Философ ввязался, в конце концов, в придворные склоки и едва не угодил в рабство. Выкупили его друзья.
Но надежда не оставляет Платона. Еще дважды он посещает Сицилию, где очередной тиран, сын и наследник прежнего, Дионисий Младший даже прислушивается к его советам. Но для того, чтобы внедрить новое, надо изменить существующее... Какой же самодержец рискнет так испытывать судьбу!.. Опять интриги и склоки; опять спасающее Платона вмешательство друзей...
Мыслителю, которому мы обязаны самим словом "утопия", Томасу Мору, повезло меньше: отстаивая свои взгляды католика и паписта, он отказался признать английского короля Генриха VIII главой англиканской церкви - и был казнен.
В "Утопии" ни слова о праве человека на свободное суждение. Как и Платон, Мор в проектируемом им обществе настаивает на обязательной религии - для острастки и ограничения произвольных движений души. Выверенные наперед принципы сопровождают всю жизнь утопийца. При всяком сомнении он тут же "ищет покровительства религии, которая сурова и строга и, обыкновенно, печальна и непоколебима".

Религия на страже добродетели; добродетель, прежде всего, в отказе от удовольствий, даже предписанных природой. Мор уверен: не боясь кары свыше, человек тут же пустится во все тяжкие. И тогда "не сыскать такого глупца (!), который не понял бы, что всеми правдами и неправдами надобно стремиться к удовольствию..." Ведь какая может быть польза, если после смерти ты ничего не получишь, а всю эту жизнь проведешь бессладостно, то есть несчастно?
Как и Платон, Мор ничуть не рассчитывает на НРАВСТВЕННОСТЬ БЕЗ ВОЗДАЯНИЯ - на элементарную порядочность человека, его гражданскую совесть - лишь на мистический трепет, на религиозную веру, приравненную, по сути, к первобытному табу. Провинившихся утопийцев "терзает тайный религиозный страх, и сама жизнь их недолго пребудет в безопасности. Если не подтвердят они поспешно священникам своего раскаяния, то их хватают, и сенат карает их за нечестие"...
Утопийцы в своем "идеальном государстве" опутаны множеством регламентаций и запретов. Чтобы отправиться в любую поездку, следует заручиться письменным дозволением, выдаваемым лишь за отменное поведение и в котором предписан срок отлучки и время возвращения.

Но, видимо, жизнь на проектируемом идеальном острове так уж не отвечает человеческой природе, что приходится оговаривать: "Если кто уйдет за границу по собственной воле, без разрешения правителя, то пойманного подвергают великому позору: его возвращают как беглого и жестоко карают. Отважившийся вторично совершить побег становится рабом..."
Это уже даже не средневековый монастырь с его нравами, а нечто худшее. Младший современник Мора Т. Степлтон свидетельствует, что автор "Весьма полезной, а также и занимательной, поистине золотой книжечки о наилучшем устройстве государства" (полное название "Утопии" в традициях того времени еще длиннее) "охотнее всего читал и изучал Платона и платоников, так как из их сочинений можно много узнать об управлении государством, общественной жизни граждан и об их взаимоотношениях".
Современный британский биограф Мора Р. Чемберс пишет: "Утопия это строго праведное и пуританское государство, в котором немногие из нас были бы совершенно счастливы... Ибо всякий, кто не верит в существование Бога или в бессмертие души, не считается там гражданином и даже человеком; он не допускается к какой-либо должности и презирается как существо неизменно подлой и мерзкой породы... Идеал "Утопии" восходит к самым суровым порядкам, которые когда-либо знал мир (!). Через республику Платона он ведет к казарменной жизни спартанского воина, а через опыт самого Мора этот идеал восходит к жизни монаха картезианского монастыря".

Конечно, это еще смягченная характеристика "идеального государства", которое, однако, привлекло Маркса и Энгельса тем, что на блаженном острове Утопия "уничтожены не только классовые привилегии, но и сами классовые различия"... Мыслители проглядели то, что равенство утопийцев - в рабском состоянии всех разом...
Поразительно, сколь же довлеет прошлое над теми, кто берется вести нас в грядущее! "Вспомним, что великий сын Италии Томмазо Кампанелла назвал свою мечту о человеческом счастье "Городом Солнца" (1623 г.), и вполне допустимо, что его рассказ о соляриях - жителях этого города - складывался под влиянием рассказов о других людях, поклонявшихся Солнцу в далеком и таинственном царстве Тавантин-суйу... Совершенно очевидно, что Инка Гарсиласо де ла Вега был одним из тех, кто принес в Европу ростки тех идей, которые на новой почве помогли вызреванию золотой утопической мечты великих духом людей об идеальном обществе" (В. Кузьмищев. Послесловие к "Истории государства инков"). Советский историк скован официальным отношением к "великим предшественникам научного социализма", хотя у самого Гарсиласо, хрониста погибшей империи, и следа нет "золотой утопической мечты". Он сам свидетель ужасов мира "воплощённой утопии".
В "Городе Солнца" Кампанеллы мы, действительно, встречаем нечто такое, что уже, так или иначе, было реальностью в империи инков. Но это именно мечтания - в отличие от сурового реализма хрониста. Кампанелла, воздавая хвалы трудолюбию и добродетелям своих соляриев, пишет: "Но вот что у них превосходно и достойно подражания: никакой телесный недостаток не принуждает их к праздности, за исключением преклонного возраста, когда, впрочем, привлекаются они к совещаниям. Хромые несут сторожевую службу, так как обладают зрением; слепые чешут руками шерсть, щиплют пух для тюфяков и подушек; те, кто лишен и глаз и рук, служат государству своим слухом, голосом и т. д. Наконец, ежели кто-нибудь владеет всего одним каким-либо членом, то он работает с помощью его в деревне, получает хорошее содержание и служит соглядатаем, донося государству обо всем, что услышит".

Как мы помним, нищие в Поднебесной принуждаемы были к доносительству. По некоторым источникам, дозорными на сторожевых вышках Великой китайской стены служили женщины, у которых калечились ноги (утверждают даже, что отрубались). Они не могли покинуть свой пост и вынуждены были служить со всем прилежанием.
Кампанелла, как и Платон, проектируя свой идеальный город, не обошел и спартанских порядков, которые были ему известны в изложении Плутарха, писавшего: "Ликург первый решил, что дети принадлежат не родителям, а всему государству, и потому желал, чтобы граждане рождались не от кого попало, а от лучших отцов и матерей".
"На деторождение, - читаем у Кампанеллы, - солярии смотрят как на религиозное дело, направленное ко благу государства, а не отдельных лиц, причем необходимо подчиняться властям... Производительницы и производители подбираются наилучшие по своим природным качествам, согласно правилам философии... Когда все, и, мужчины, и женщины, на занятиях в палестре, по обычаю древних спартанцев, обнажаются, то начальники определяют, кто способен и кто вял к совокуплению, и какие мужчины и женщины по строению своего тела более подходят друг к другу... Женщины статные и красивые соединяются только со статными и крепкими мужьями, полные же - с худыми, а худые - с полными, дабы они хорошо и с пользою уравновешивали друг друга..."
В теории должно было возникнуть неравенство людей, не в пример более глубокое и необратимое, чем классовое, - генетическое. В сущности, Кампанелла мечтает о выведении пород людей, как это делают со скотом. Идеализация образа этого католического мечтателя в советской истории все от того же - от поисков "подлинно научного социализма" своих идейных корней.

НАДО ЛИ УДИВЛЯТЬСЯ ТОМУ, что держава инков рухнула при первом же толчке извне, оставив лишь немые каменные свидетельства, но идея - выжила?..
Как уже упоминалось, в 1610 году (годом позже выхода в свет хроники Инки Гарсиласо) на окраине исчезнувшей социалистической империи, в Парагвае, было организовано по строго намеченному плану теократическое государство иезуитов. Оно просуществовало более полутораста лет и рухнуло, опять таки, лишь из-за вторжения извне.
Члены ордена иезуитов, отличавшиеся особым рвением в миссионерских делах, все просчитали наперед, решив знакомую им в общих чертах социалистическую идею, практически воплощенную инками, одухотворить христианством. Мечта об идеальном государстве становилась реальностью. Наиболее объективное свидетельство об этой реальности мы находим у французского мореплавателя Луи де Бугенвиля, который в 1767 г. на фрегате "Будез" поднимался в устье реки Ла-Платы. Он и сам подчеркивал, что об этом "своеобразном правлении" необходимо повествовать "без гнева и пристрастия". Примечательное уточнение, если учесть, что это официальный отчет мореплавателя о католических миссиях католическому же королю Франции.
Бугенвиль сообщает, что миссионеры, "приобщая индейцев к католической церкви, несли дикарям цивилизацию и в то же время становились хозяевами обширной и богатой страны... Иезуиты устремились на это поприще с мужеством мучеников и с поистине ангельским терпением. Действительно, нужно было обладать и тем, и другим качеством, чтобы привлечь к себе, удержать и принудить к послушанию и труду людей диких, непостоянных, привыкших столь же к праздности, сколь и к независимости.

Препятствий было множество, трудности возникали на каждом шагу, но рвение восторжествовало, и кротость миссионеров привлекла, наконец, к ним суровых лесных жителей. Они были сведены в поселки, им дали законы и научили полезным и интересным ремеслам. Так миссионеры обратили этот народ, не имевший ни обычаев, ни веры, в людей кротких, строго выполняющих все христианские обряды. Увлеченные убедительным красноречием своих апостолов, индейцы добровольно подчинились людям, которые жертвовали собой для их счастья..."
Начав столь патетически, Бугенвиль, однако же, констатирует, что, как только нескольким индейским семьям представилась возможность покинуть иезуитские миссии, они тут же это сделали. "Они были устроены в Мальдонадо (очевидно, вне государства иезуитов. - М. Т.), где и до настоящего времени показывают пример трудолюбия и искусства в ремеслах. Я был удивлен тем, что мне рассказывали об этом недовольстве индейцев. Как связать это с тем, что я читал о методах, посредством которых ими управляли? Законы в миссиях казались мне образцом управления, способного дать людям счастье и благополучие.
Действительно, представьте себе в общих чертах это замечательное управление, в основу которого положены лишь религия и убеждение. Что может быть благороднее такой организации для человечества! Общество, члены которого живут на плодородных землях, в благодатном климате, и трудятся сообща, а не работают только каждый на самого себя. Плоды общего труда честно свозятся в общественные склады и распределяются между членами общества по их потребностям - на жизнь, на одежду и на хозяйственные нужды (от каждого по способности, каждому по потребности - принцип "научного коммунизма". - М. Т.). Человек в расцвете сил кормит своим трудом только что родившегося ребенка, а когда время истощит его силы, сограждане оказывают ему те же услуги, которые он сам раньше оказывал другим; частные дома удобны, общественные здания красивы; все исповедуют один и тот же культ и строго соблюдают его. Этот счастливый народ не знает ни рангов, ни условностей; он равно свободен как от бедности, так и от богатства..."

Но тут же повествование прерывается невольным вздохом: "...Такими должны были казаться и казались мне эти миссии. Но это была иллюзия, ибо в вопросах управления (людьми) между теорией и практикой дистанция огромного размера. Я убедился в этом на фактах, сообщенных мне единодушно сотней очевидцев...
Страна была разделена на приходы, каждый из которых управлялся двумя иезуитами - священником и викарием (его помощником и заместителем). Содержание поселений требовало мало расходов, так как индейцы сами обеспечивали себе кров, добывали пищу и делали одежду. Самые большие расходы вызывались содержанием церквей, великолепно построенных и богато украшенных... Индейцы - мужчины и женщины - рабски подчинялись священникам. Они не только позволяли наказывать себя плетью, как школьников, за общественные проступки, но и сами просили наказывать их даже за грехи, совершенные мысленно..."

Сама жизнь "христианских коммунаров" столь же рационально выверена, как и все общественное устройство. "Священник вставал в пять утра, молился и в половине седьмого служил мессу. В семь часов происходила церемония целования его руки...
Народ с восьми часов утра был занят на разных работах в поле и мастерских; женщины пряли; каждый понедельник им выдавали определенное количество хлопка, и в конце недели они должны были принести готовую пряжу. Вечером в половине шестого они собирались для вечерней молитвы и целования руки священника. Затем им раздавали мате (парагвайский чай) и по четыре фунта говядины, а также маиса на каждое хозяйство из расчета на восемь человек. В воскресенье не работали, так как церковная служба в этот день отнимала еще больше времени, чем обычно. Затем люди могли заняться некоторыми играми, столь же унылыми (!), как и вся их жизнь..."
Мореплаватель мог бы сравнить это существование с питанием его моряков в дальнем плавании: сытная и обильная пища, однако лишенная чего-то совершенно необходимого, о чем тогда и не подозревали, - витаминов.
Казалось странным, что на берегу те же моряки, часто недоедавшие, пропивавшиеся до последнего в кабаках, все же телесно были здоровее, чем на корабле с продуманным до деталей питанием.

Так и в жизни нам подчас необходимее то, без чего, кажется, вполне можно бы обойтись. Индейцам из глухой парагвайской пампы, вдруг обласканным цивилизацией, недоставало того же, что и всем, постоянного выбора из предлагаемых жизнью обстоятельств, нормальных эмоций, сопряженных с этим выбором и оживляющих мозг. У них фактически была отключена часть его - правая половина, ведающая эмоциями. И желание быть наказанными за несуществующие грехи (в сочетании с ежедневным обрядом целования рук) заставляет предположить массовые психосексуальные отклонения. Мозгу (пожалуй, больше, чем мышцам) необходимы постоянные нагрузки. Одно это дает основание утверждать, что "идеальное общество" невозможно уже из соображений физиологии.
Расчетом иезуитов была выверена и доза развлечений, и доза демократии в миссиях. "В каждом приходе ежегодно выбирали лиц, на которых возлагались некоторые административные обязанности. Церемония их избрания происходила в первый день года в церкви и протекала с большой пышностью, под звон колоколов и звуки разного рода инструментов... Празднования в честь прихода и его священника сопровождались народными гуляниями и театральными представлениями; ставились даже комедии, походившие, наверное, на наши старинные пьесы, называемые мистериями..."

Но и организованное "веселье" - с очевидным уклоном в морализаторство - было безрадостным. Опыт современной кибернетики показывает, что программировать можно лишь строго рациональные действия; спонтанные проявления не программируются. Но без последних немыслим человеческий интеллект. У человека, в отличие от какого бы то ни было компьютера, самый рациональный поступок уходит корнями в иррациональную глубину подсознания; выбор происходит там, в глубине. А без выбора - мы уже знаем это! - немыслима личность как таковая.
Движение к личности - а в этом, как мы установили, сам ход мировой истории - физиологически неизбежен, "запрограммирован" самой природой и (во всяком случае, пока что) не поддается никакому математическому моделированию. Кибернетика все так же далека от создания подлинного искусственного интеллекта, как и в пору ее зарождения, полстолетия тому, когда казалось, что задача эта вот-вот будет решена.
Тем бессмысленнее постоянные попытки "программировать" ход истории.
"Идеальное общество" подразумевает, само собой, полное имущественное равенство, - иначе говоря, отсутствие частной собственности. "Индейцы не имели, в сущности, никакой собственности, - заключает Бугенвиль. - Их жизнь была заполнена однообразным трудом и невероятно скучным отдыхом. Этой скукой, которую справедливо называют смертельной, объясняется, почему, как я слышал, они без сожаления расстаются с жизнью. Заболев, они редко выздоравливают. Если их спрашивают, печалит ли их смерть, они отвечают, что нет; так это и есть в действительности. Не приходится теперь удивляться тому, что индейцы... стремились бежать из этого заключения. Иезуиты же изображали нам этот народ как людей, разум которых никогда не может подняться выше детского".

Идея христианского коммунизма вложена Достоевским в уста Великого Инквизитора, который (как всегда и везде правоверные коммунисты, желал только блага): "У нас все будут счастливы, и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга... О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся... О, мы убедим их наконец не гордиться… докажем им, что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого... Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. ("Мы будем петь и смеяться, как дети, среди упорной борьбы и труда..." - пелось в популярнейшей советской песне. - М. Т.). О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы позволим им грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя... - и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести - всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних МУК РЕШЕНИЯ ЛИЧНОГО И СВОБОДНОГО (Выделено здесь и далее мной. - М. Т.) И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны... Тихо умрут они, тихо угаснут во имя Твое (Христово) и за гробом ОБРЯЩУТ ЛИШЬ СМЕРТЬ. Но мы сохраним СЕКРЕТ и для их же счастия будем манить их наградой небесною и вечною. Ибо если б и было что на том свете, то уж конечно НЕ ДЛЯ ТАКИХ, КАК ОНИ".
ФЕНОМЕНАЛЬНОСТЬ ПРИРОДЫ ЧЕЛОВЕКА в ее двойственности: индивидуальность каждого ничуть не мешает ему быть существом общественным. Более того, чем уникальнее личность, тем она "общественнее"; во всяком случае, неизмеримо возрастает ее социальная значимость. Человек ценен не всеобщим в его сути, а уникальным.
Утопист, же, проектируя свое социальное устройство на всех разом, всегда имеет в виду "одномерного человека". В утопическом социуме человек ценен не сам по себе, но - в массе, как составная ее частица. Певец социализма Маяковский мечтал "каплей литься с массами", благоговел перед партией, которая вся, разом, - "рука миллионопалая, сжатая в один громадный кулак". Ленина восхищала эта сторона утопического социализма, и он справедливо считал его "одним из источников" социализма "научного".
Шарль Фурье, замысливший в начале прошлого века, как раз на взлете капиталистической предприимчивости, свой "Новый хозяйственный социетарный мир" (так назывался его главный труд), предвидит, как в грядущем "промышленные армии (!) произведут работы, одно представление о которых приведет в трепет наши корыстные души... 10-20 миллионов рабочих рук будут до тех пор наносить землю, увлажнять ее, засаживать деревьями... пока пустыня (Сахара) не превратиться в цветущую плодородную страну".

По проложенным каналам "огромные корабли сумеют пересекать не только такие перешейки, как Суэцкий и Панамский, но получат доступ к внутренним морям, вроде Каспийского, Азовского (?), Персидского (?) и Аральского...".
Возделывать землю станут даже на побережье Ледовитого океана, распахано будет все, что только возможно, отчего климат планеты, по мнению Фурье, изрядно потеплеет, и морская вода, ныне непригодная для питья, разбавленная растаявшими ледниковыми шапками планеты, приобретет вкус лимонада (!)...
Итак, мир будет преображен трудом, по преимуществу физическим, и все дело, по Фурье, упирается в самое малое: чем же привлечь "10-20 миллионов рук"? Фурье, как и Платону в его время, приходится поломать над этим голову.
Фурье уже признает какие-то скрытые мотивации в человеческой натуре; он выделяет здесь "страсть к интриге", "страсть к переменам", "половую страсть"... Члены его знаменитых трудовых ассоциаций, фаланг, как называет их Фурье на древнегреческий манер, должны быть побуждаемы этой "страстью к интриге": "Начальники, побуждаемые соперничеством к изучению своего производства, вносят в работу познания, свойственные первоклассной учености. Их подчиненные вносят в нее порыв, который смеется над препятствиями, и истинный фанатизм... В пылу действия они выполняют то, что кажется невозможным для человека... Всякое препятствие рушится перед обуревающей их гордостью; от слова "невозможно" они пришли бы в неистовство, и самые тяжелые работы для них лишь маленькие игры... Таковы атлеты, которые придут на смену нашим вялым наемным рабочим и которые сумеют вырастить нектар и амброзию на почве, что под слабыми руками людей цивилизации дает лишь тернии и плевела".

"Страсть" эта была интерпретирована теоретиками да и практиками "научного социализма" как "социалистическое соревнование"...
Ну, а как голого энтузиазма окажется недостаточно? Не беда! Живой организм управляем мощными, не поддающимися никакой девальвации природными инстинктами - как не запрячь их!.. "При помощи одного лишь рычага любви можно собрать 120 миллионов легионеров обоего пола, которые будут выполнять работы, одна мысль о которых привела бы в оцепенение от ужаса наши жадные до наживы умы. Любовное ухаживание, ныне столь бесполезное, станет, таким образом, одним из самых блестящих двигателей социального механизма". "Половая страсть" как экономический рычаг. Вместо принуждения бичом надсмотрщика игра на живых струнах, естественное, так сказать, понуждение. Взаимное удовлетворение, возможность совокупления послужат вознаграждением мужчине и женщине за их труд. Тот, кто ленится, останется без такой награды. "Кто не работает, тот не..."
Но человек, отождествляемый со своей жизнедеятельностью, даже объективно полезной, ничуть не личность; он, отождествляемый лишь с органическими отправлениями, - и не человек вовсе. Бездушные округления гигантских множеств - 10, 20, 120 миллионов - уместны лишь в отношении насекомых, скажем, бабочек-поденок, вдруг, однажды в году, собирающихся тучами для массового спаривания.

Как и Платон, французский утопист готов, не медля, воплощать проект в жизнь. Платон сам ездил к сильным мира сего - Фурье ожидает их у себя: он шлет им письма и ежедневно, ровно в полдень, спешит домой, чтобы встретить посетителей, готовых финансировать и осуществлять его замыслы. Кстати, тем, кто рискнул бы вложить деньги в осуществление утопии, Фурье обещает дивиденды, а не одно лишь физиологическое стимулирование. Не этой ли надеждой на дивиденды были окрылены прославленные ныне русские промышленники-меценаты - Морозовы, Мамонтовы, Щукины... - жертвовавшие "на революцию" куда большие суммы, чем на искусство?.. Все они в той или иной мере были фурьеристами.
"Все мы, любители народа, смотрим на него, как на теорию", - скажет Достоевский через много лет после того, как сам пройдет искус фурьеризмом. На собраниях кружка петрашевцев, в которых он участвовал, много говорилось о том, что "гений Фурье освободил нас от великого труда изобретательности, дал нам подлинное учение".
Учение о том, как осчастливить человека, обезличивая его... Вот как представлял себе достижение общественного абсолюта младший современник Фурье, утопист Теодор Дезами в своем "Кодексе общности": "Верное средство лишить энергии, одержать победу... путем посылки за пределы страны не более трехсот-четырехсот тысяч воинов. - Постепенное освобождение всех народов: менее чем через десять лет войны. - Полная, всечеловеческая общность".
О такой "полной общности" в итоге каких-нибудь "десяти лет войны" мечтал Ленин, для которого российская революция была лишь прелюдией к всемирной пролетарской; потому-то жертвы, грандиозные в масштабах страны, казались допустимыми при вселенских масштабах.

АБСОЛЮТНОЕ ДОВЕРИЕ К РАЗУМУ, к его способности создать на рациональных началах новую действительность - обычная привилегия высоких умов. В самом деле, раз уж пустые догмы, глупейшие суеверия, голословные учения столь прочно, порой на века, овладевают общественным сознанием, то почему бы не запустить в дело стоящую идею, подкрепленную истинным знанием, чтобы она, материализуясь в массах, чудесно преобразила бы нашу жизнь?..
"Свет человеческого разума - это вразумительные слова, однако, предварительно очищенные от всякой двусмысленности точными дефинициями, - писал в XVII веке английский философ Томас Гоббс, чеканностью стиля подчеркивая благодетельный диктат трезвой и ясной мысли. - Рассуждение есть шаг, рост знания - путь, а благоденствие человеческого рода - цель".
Философ-марксист В. Сагатовский в работе "Вселенная философа", вышедшей незадолго до краха идеи и распада СССР, допускает следующее "разумное разделение труда" в социалистическом обществе: "Надо согласиться с тем, что кто-то ставит и намечает принципы решения глобальных проблем, а кто-то отрабатывает технологию их решения в конкретных вариантах. Специалист второго рода видит (и очень детально) узел какого-то устройства, а может быть, и все это устройство. Специалист первого рода, не вникая в детали, пытается понять назначение и место различных "устройств" в жизни общества в целом".
Итак, "философ смотрит на мир с высоты птичьего полета, а технолог рассматривает в лупу маленький участок ближайшей поверхности... Если науки типа физики управляют производством СРЕДСТВ человеческой деятельности, то философия управляет производством ЦЕЛЕЙ этой деятельности".

Каковы же эти цели? Философ-марксист заблаговременно отвечает на могущие возникнуть возражения; он строит, в традициях средневековых схоластических дискуссий, литературный диалог, в котором Философу приходится убеждать закоренелого Скептика, в конечном счете, - само собой! - одерживая над ним победу:
"Философ. Если мы хотим в каждом сформировать настоящего человека и подлинную личность, надо четко представлять, их отличительные признаки.
Скептик. Зачем формировать? Что вам человек - розовый куст, что ли? Пусть сам свободно развивается. Свободное развитие личности! Да в этом весь смысл жизни человеческой!
Философ. Свобода без плана и контроля - это стихийность. Хотите вы или нет, но придется понять (!), что современное человечество не может позволить себе роскошь стихийности ни для общества в целом, ни для каждой отдельной личности".
Кто же возьмет на себя функцию "специалиста первого рода" - планировать и контролировать "формирование настоящего человека и подлинной личности"? Такие люди, оказывается, уже есть. Они сами объявляют о себе, о своей готовности взвалить на плечи тяжкое бремя руководства остальными. Философ-марксист приводит в этой связи слова, сказанные Ромен Ролланом: "Природа создала меня дальнозорким. Другие видят лучше вблизи. Мои глаза устроены так, что видят далеко. Оставьте же меня на моем посту и вместо, того, чтобы мешать дозорному, используйте его!"

Итак, сама природа распорядилась, оказывается, наилучшим образом, разнеся людей по двум разрядам (что имелось в виду еще в утопии Платона) - законодателей и исполнителей, мудрецов и - прочих. Само собой, вторых - подавляющее большинство, первых же - считанные единицы; иначе неизбежна была бы разноголосица мнений и, в конечном счете, все та же "стихийность" вместо четкого "плана и контроля".
Правда, Скептик у нашего философа настаивает на том, что человек-де есть "нечто неповторимое" и потому - "высшая ценность сам по себе, как личность". Кстати, и Маркс, и Энгельс с этим согласились бы. Но Философ - не просто марксист, но "марксист-ленинист"! - тут же язвительно парирует: "Любой человек?.. А разве всякую неповторимость надо ценить? Неповторимость извращенности или глупости, например, тоже?"
Право определять, что является глупостью или извращенностью, он, разумеется, оставляет за собой, чувствуя себя, как и Ромен Роллан, "дозорным", из тех, "что видят далеко"...
Так что же, доверимся державному, не ведающему сомнений Разуму? Поверим в его способность как-то спрямить извилистый и прихотливый путь человечества, подчинить логике, ввести в рациональные рамки?.. Сама суть этого величайшего творения природы - Разума - не в том ли, чтобы прогнозировать события, упреждать случайности, противостоять хаосу?.. Кратчайший миг вселенской истории - 6-8 тысяч лет, немногим больше двухсот поколений прошедших по земле людей, - а сколько крови, страданий и слез!..

Так рискнем, быть может?
Конечно, и на этом пути, выверенном наперед, возможны издержки, ущемление чьих-то личных прав. Но не преувеличиваем ли мы все же индивидуальность каждого из нас? Да и всякая ли индивидуальность в самом деле так уж симпатична?..
И вообще, быть может, то, что не годится для индивида с его непредсказуемой психикой, годится для совокупности тех же индивидов, для их множества (как решает свои проблемы математическая теория множеств) - для общества в целом?..
Приветствуя советский народ в очередную годовщину Октябрьского переворота 1917 года, "дальнозоркий" Ромен Роллан - лауреат Нобелевской премии, "великий европеец", как величали его на Западе, - писал: "Великая революция, чьим меченосцем и крестоносцем сделалась Россия, открывает собою новый период развития человечества".
Личный друг Роллана "великий пролетарский художник" Максим Горький благодарит его за поддержку и сочувствие "великому делу". Глаза Горького тоже "устроены так, что видят далеко"...
Еще об одном европейце. "Мало, что было настолько же не по душе Конан Дойлу, как те силы, что пришли к власти в России к концу 1917 года и спешили вывести страну из войны..." (Дж. Д Карр. Жизнь сэра Артура Конан Доила). Он предвидел страшную тиранию.

ОТ ОСОБИ - К ЛИЧНОСТИ... Не значит ли это, что обе сущности в потенции скрыты в каждом из нас? Не в искусстве ли всего ярче проявляется индивидуальное начало?
Но присмотритесь к толпе писателей, музыкантов или художников - к их "творческим собраниям", - и вы обнаружите в каждом массового человека, сможете предугадать реакцию этой толпы, как и всякой другой. Что уж говорить о рядовых людях...
В этом объективная биполярность нашей психики, подобная скрытой двойственности любого организма с неизбежной долей гормонов противоположного пола. Дело лишь в количественном (быть может, переходящем в иное качество) соотношении того и другого.
Собственно, иначе и быть не может. Душа наша, подобно двуликому Янусу, обращена вовне и вовнутрь. Это та сторона психики, где сталкиваются и соотносятся друг с другом внешние впечатления и внутреннее состояние. Кстати, Янус в римской мифологии - божество прошлого и грядущего, входа и выхода, - не философского ли "черного ящика"?..
В произведениях, которые мы относим к мировой литературе - с той обобщенностью образов, оборотной стороной которой является некоторая схематичность, - сущности эти разъединены для наглядности и персонифицированы в классических парах: дон Кихот и Санчо Панса, Гулливер и лилипуты (все разом, интегрированное множество), Тиль Уленшпигель и Ламме Гудзак, наши - индивидуал Онегин и подверженный моде, "всеобщему", Ленский, Печорин и Грушницкий... (Гильгамеш и Энкиду, Робинзон и Пятница - сходные связки, но с несколько иным акцентом: первобытное и современное авторам сознание).

Вспомним, наконец, Шерлока Холмса и доктора Уотсона. Легко убедиться, насколько, при всем единомыслии героев, полярно их мироощущение, представление о свободе. Для Холмса она - в согласии с самим собой, для милейшего доктора - в согласии со всеми. А это означает, что и представление о счастье, о мировой гармонии, у них разное.
Двадцатый век готов был вдруг реализовать подспудные мечты и того и другого - коммунального человека и ярко выраженного индивидуала. Причем обе мечты намечалось реализовать во всепланетном масштабе; то есть столкновение было неизбежным.
"Выбор" только что минувшего столетия для осуществления "многовековой мечты человечества" (обычный словесный трафарет коммунистической пропаганды) не содержит в себе ничего мистического. "Вдох" европейской истории, объективно отождествившейся с мировой, был продолжителен, как никогда ранее. Собственно, история человечества, - будучи прежде историей локальных регионов, стран и народов - впервые получила право называться мировой. "Вдох" начался эпохой великих географических открытий на Западе и проникновения на Восток, на противоположный край величайшего материка, когда мир сразу стал обозримым. Конечно, множество земель еще не было открыто, но все они просто ждали уже своей очереди...

Это было не только покорение пространства, но и самого времени, - как видели мы, рассматривая феномен Возрождения: прошлое человечества тоже становилось все более обозримым. Появилась возможность сравнивать - и, значит, выбирать. Платон тоже выбирал в своем обозримом мире - между Афинами и Спартой, властью демоса и властью избранных, ведомых идеей. Избранные должны были вести слепой демос - таким, мы уже знаем, во всех утопиях, от христианских до сугубо атеистических, мыслилось идеальное общество.
Пока реальный мир расширялся в пространстве и во времени, недосуг было заниматься мечтаниями. Эпохи, сменявшие одна другую, были чрезвычайно деятельными. Сознание европейца рационализировалось. Само христианство принимало все более рациональный облик. Реформация взяла у мистического верования его сугубо практическую сторону: утилитарную мораль (без того, чтобы подставлять щеку для удара), страх Божий лишь для ее подкрепления, инобытие за гробом - наградой за соблюдение этой морали... Обряды в лютеранстве, цвинглианстве, кальвинизме, в англиканской церкви, протестантских и иных (с точки зрения папистов) ересях упростились до минимума: упразднялись пышные облачения церковнослужителей, иконы, таинства; в богослужении начало преобладать чтение и комментирование Библии, пение псалмов. Это стало возможным благодаря переводу священных книг на местные языки. Человек уже не через посредство церкви, а как бы сам приобщался к благодати, возросла личная ответственность индивида...

Церковная Реформация шла рука об руку с Возрождением, которое, угасая на родине, в Италии, в слишком близком соседстве с папским престолом, становилось Северным Возрождением, Французским, Фламандским, Фландрским, Германским, Английским... Человек возвращался к своему естеству; отсюда расцвет того, что справедливо было бы назвать эротикой: обнаженная натура в скульптуре и живописи, фривольность литературных сюжетов, бОльшая раскованность и открытость в быту. Все чаще вспоминали, что сам Христос не знал, как поступить с грешницей: присев, чертит что-то на песке в хрестоматийной позе раздумья. Соглашаясь с толпой, что девицей учинен грех, Христос, похоже, никак не сообразит, в чем он, собственно... Бесспорный грех, когда другому причинено зло, - но тут вроде бы не тот случай... И толпа тоже смущена его словами: кто-де из вас без греха, первый брось в нее камень...
Наконец, было объявлено с церковных амвонов, что человек не должен рассчитывать лишь на загробное воздаяние, что верный путь к нему - земное благополучие, при жизни. Господь отмечает трудолюбивых. В сущности, эти протестантские понятия шли вразрез с христовым учением, уподоблявшем посвященных божьим тварям, "не сеющим, ни жнущим". Практическое сознание европейца уже взламывает все двери, проникает и в Россию, персонифицировавшись в Петре Великом, теснит православие с его византийской обрядностью. Петр презирал монашество, а при первой же необходимости без колебаний перелил колокола на пушки, полагаясь уже не на Господа, а на самого себя. Наступал век Просвещения. Знания входят в моду. Любопытство человека разожжено до чрезвычайности. Впервые наука касается материй, недоступных непосредственному человеческому восприятию; уже ставятся опыты с электричеством, наблюдаются сложные химические реакции... Даже сегодня, говоря об электричестве как о потоке заряженных частиц, мы мало что объясняем (хоть используем этот феномен напропалую); прежде это казалось просто чудом. Но впервые Господь не имел ни малейшего отношения к чудесам. Божественные откровения не могли помочь в постижении монгольфьера, взмывшего над Парижем, паровой машины Уатта...

А ведь это было лишь началом ускорявшегося научно-технического прогресса. Победы техники в союзе с точными науками будоражат умы гуманитариев. Кажется, вот-вот определятся законы истории, как законы физики, прояснятся основы общественного бытия - ибо все, в конечном счете, материально и можно будет руководить этими основами и направлять, как должно. Карл Маркс посылает свой фундаментальнейший "Капитал", дело всей жизни, Чарльзу Дарвину, который раскрыл тайну видообразования в природе; Маркс собирается посвятить ему свой труд. Дарвин вежливо, но твердо отклоняет эту честь. Он, как истинный ученый, сомневается порой в собственных выводах и не хочет быть ответственным за чужие. Маркс проделал чудовищную по объему работу - в сущности, для того лишь, чтобы подтвердить свои же изначальные априорные постулаты, провозглашенные за много лет до того в тоненькой брошюре, прославленной как "Коммунистический манифест".
Выводы предшествовали анализу; краткостью они напоминали лозунг и фактически были таковым. Брошюра открывалась словами: "Призрак бродит по Европе - призрак коммунизма", а заключалась намерением материализовать этот призрак: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
В сущности, это было всё: десять слов, тиражированных затем на миллиардах плакатов и газетных листов. Идея материализовалась прямо на глазах двух-трех поколений, как происходит кристаллизация в перенасыщенном растворе. Это была воистину "многовековая мечта человечества": "призрак коммунизма" - мы это видели! - бродит повсюду с того времени, как человек вышел на свет из общинной пещеры. Новым было лишь упование на пролетариат, как в Поднебесной - на земледельца. Отныне было во всеуслышание объявлено (словами Людвига Фейербаха) об "идиотизме сельской жизни".

Но вся Марксова идея была пока что в русле общехристианского сочувствия к "униженным и оскорбленным" - к эксплуатируемым (самое ходовое словечко у Маркса и марксистов). И содержала, конечно, гуманистическое начало, привлекшее к ней сердца особенно там, где страждущих было больше, чем где бы то ни было в Европе. "Молодые люди довоенной России (до 1-й мировой войны. - М. Т.), грязные, бледные, возбужденные и постоянно занятые (марксистской) метафизикой, всё созерцающие глазами веры, хотя бы речь, по видимости, шла об избирательном праве, о химии или о женском образовании, - ведь это же иудеи и ранние христиане эллинистических больших городов, которых римлянин рассматривал с такой насмешкой, с отвращением и тайным страхом" (О. Шпенглер. Закат Европы).

Впрочем, Маркс, греша прорицательством, был все же основательным, до немецко-еврейского педантизма, экономистом; Энгельс, не безгрешный по части поспешной реализации идей своего духовного сюзерена, был все же истинным адептом самых разных наук, их добросовестным и талантливым популяризатором. Так или иначе, их сомнительные выводы были в русле рациональной мысли XIX столетия. И оба они, как уже говорилось, были движимы простым человеческим состраданием к угнетенным; каждый, кто заглянет в "Капитал" Маркса, прочтет "Положение рабочего класса в Англии" Энгельса, убедится в этом. Им самим, выходцам из зажиточных слоев, коммунизм как раз не был нужен; в большой семье Маркса острили на сей счет и лишь из уважения к главе семейства терпели его расточительные интеллектуальные упражнения, зачастую субсидируемые верным паладином - фабрикантом Фридрихом Энгельсом.
Оба они не подозревали, что пропагандируют далёкое прошлое, тянут человечество вспять - к китайщине, классическому социализму, к обобществлению государством и идей, и людей.
В мечтах "основоположники", эти праотцы Новейшей эпохи войн и революций, стремились уже к коммунизму - который в реальности мог бы быть только лишь первобытным.
Выученики Сорбонны Пол Пот и Кхиеу Сампфан лучше Маркса с Энгельсом поняли это.

Увы и увы! внешне благие идеи, овладевая массами, и впрямь становятся страшной материальной силой. Мы, рождённые в Двадцатом веке, - невольные свидетели очередного "выдоха" человеческой истории, очередной её судороги: жутких мировых войн, переворотов, кровавых диктатур, торжества идеологий, в сущности бессмысленных.

"Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые,
Его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель..."
Насчёт "высоких зрелищ" я, видевший многое, мог бы поспорить с Фёдором Тютчевым.

Вернуться к оглавлению

Книга предоставлена автором специально для публикации в ХРОНОСе.


Здесь читайте:

Гобино, Жозеф Артур деОпыт о неравенстве человеческих рас, Москва, "Одиссей" - "Олма-пресс", 2001 г.

 

 

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 Проект ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,

на 2-х доменах: www.hrono.ru и www.hronos.km.ru,

редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании давайте ссылку на ХРОНОС