|
ПРОЗА
Анна Козырева
ЯБЛОЧНЫЙ СПАС
Киноповесть
1
В субботу, к вечеру, приехала теща.
Лешка Зырянов возился в саду, когда внезапно увидел ее. Грузная и потная:
по-собачьи чутко уловил грубый чужой запах издалека, – она подбористо
вышагивала по пыльной, в сухих колдобинах, деревенской улице.
Навстречу ей он не вышел, но и работа уже не спорилась. Работа – всегдашняя,
радостная в своей обычности и нужности - застопорилась, и ныло-поскуливало
беспомощно и тоскливо в груди. Лешка продолжал бестолково слоняться по буйно
цветущему саду, а когда жена громко и требовательно позвала ужинать, -
давняя, жестокая тревога придавила окончательно.
Дурные предчувствия не обманули – скандал разразился, как по расписанию,
скоро.
Татьяна с матерью кричали в два голоса, перебивали друг дружку, визгливо
суетились вокруг него, а он – истукан истуканом – молча сидел на стуле.
Неприятно удивляла Татьяна. Такой вот: обабившейся в одночасье, чужой и
склочной, - он ее никогда не видел; и теперь, невольно наблюдая отяжелевшее
в злобе, распухшее красными хмельными пятнами, обрамленное светлыми
вздыбившимися кудряшками, лицо, пытался, однако ж, уловить иные черты –
прежние, дорогие и знакомые, а, уловив, вытянуть их на свет Божий: вдруг
одумается, вернет былое обличье, спохватится, ужаснется себе и улыбнется –
мило, кротко, а он будет вновь и вновь, как всегда, в радостном недоумении
любоваться ею…
Только продолжало, поскуливая, саднить сердце, робко сопротивляющееся хаю и
вою, разбухающему кислотой перебродившей браги.
Возбужденный непривычным шумом Никитка ошарашено лупился на взрослых, а теща
– благо что крепка и двужильна – схватила внука и, как куль, вскинув его, с
удвоенной силой завопила:
- О сыне!.. о сыне!.. ирод, подумай! Яму ли, чё, как табе в энтой дыре
сгинуть? Энто ты, дурак малохольный, тута подыхать собралси, и – подыхай:
рыдать не станем! А яму – не дам! – Она зло пучила маленькие кроличьи
глазки, а Никитка очумело таращился с высоты на отца: вот-вот расплачется, -
и безвольно вздрагивал тоненькими, как прутики, ножонками. – И дочерь я табе
тута сгубить не дам!
Зырянов взвился со стула, надеясь перехватить сынишку и отнести его на
постель, но Татьяна тигрицей рванула наперерез, вцепилась в Никитку и
пихнула его за спину. И они вдвоем с матерью, как стеной, укрыли мальчика
собой.
- Не смей яво трогать! Не смей трогать его! – Визгливая разноголосица
придавила до немоты: Лешка выскочил за дверь.
На крыльце придержал бег, в мгновенье ока вобрав в себя мир,
распростершийся вокруг.
Тишина и покой…
Это был тот чудный, дивный час в природе, когда только-только потухли
лучистые сумерки, и вечер соприкоснулся с ночью, и не зажег еще небесный
фонарщик свой желтушный фонарь, и не успела дотянуться до выключателя самая
первая рука.
Легкий ветерок остудил полыхающее лицо.
Зырянов спрыгнул с крыльца. Заспешил в надёжное укрытие - сад.
Здесь стояла старая железная кровать с проржавевшей панцирной сеткой. Когда
купили мальцу кушетку, то эту, мамину еще, кровать выбросить совсем было
жалко, и он перетащил ее сюда: всё Никитке забава…
Бросил на кровать ветхую телогрейку. Сел. Кровать старчески проскрипела.
Вытащил из кармана пачку сигарет, но, так и не закурив, задумчиво замер.
- Кукуешь сидишь?
Зырянов вздрогнул. Из-за ивового плетня, густо ощетинившегося новыми
побегами, на него зорко смотрел старик.
- А-а… это ты, Митрич… - вышел окончательно из долгого оцепенения.
- Тещенька, никак, припожаловала?
- Она…
Старик исчез, но вскоре хрипло пискнула калитка, и он нарисовался в саду.
Присел рядом – и вновь протяжно и скрипуче продребезжали ржавые пружинки.
- Сигареткой не угостишь?
Лешка протянул примятую пачку. Митрич повертел ее. Подслеповато сощурясь,
попытался высмотреть название:
- И не поймешь, чё и писано… Всё не по-нашенски… Каких токо нету… -
Прикурил. Втянул в себя пробную, осторожную затяжку. Подержал во рту.
Выпустил носом сизый дым. – Вроде как ничё… Кисловата токо чуть… - Столь же
осторожно втянул вторую затяжку. Вновь подержал во рту. Вновь – дым носом. –
Но не забориста… и не крепка вовсе… По мне лушше нашей «Примы» и нету…
Сосед промолчал. Утих понимающе и старик, но долгой паузы не выдержал:
- Я за ей от шляху бёг. Думал: догнать. Да иде догонишь? Она ж, быдто
паровоз, прёт. Токо: пых-пых… пых-пых… Прёт да пыхтит! Нихто, ить, и не
остановит… Откудова и силищи стоко у энтих баб берется? - Помолчал. – Да и
хлотки у их, быват, таки лужёны!.. – Вздохнул. – Ну, смекнул, бегит Лехина
погибель… Чё снова-занова?
Лешка в ответ лишь махнул рукой. Ему ни то, что говорить, - ему и думать не
хотелось.
Однако старику молча не сиделось:
- Сад твой, парень, цветет на диво! Белый кипень! И дух-от… дух-то какой!
Энтому саду и цаны нет. Молодец ты, Лешка!
- Я-то тут причем? Не мой он… Дед садил… выхаживал… А мама сколько души,
сколько сил вложила…
- Так-то оно, конечно, так… - Митрич глубоко вздохнул. – А наш совсем не тот
стал, что раньше был… Мне одному тяжело: силов уж сабя носить не хватат… Мои
нонче редко ездют… Ничё има не надо стало… Усё, мол, без напрягу у магазине
купить можно…
Тихо.
Лишь легкий шелест листвы, потревоженной порывистым ветерком, нарушил
затаившееся безмолвие.
Выплыла толстушка луна и запуталась в ячеистых нетях - широких яблоневых
кронах.
Слабые неустойчивые тени, вздрагивая меж деревьев, цеплялись за изножье
кривых стволов, колыхались на земле, поминутно изменяя и без того зыбкий
рисунок затаившейся округи.
- Иной раз как будто рядом их вижу… - Лешка негромко оборвал затянувшуюся
паузу.
- Кого? – Старик непонимающе вскинулся седенькой головой.
- Ну их же… деда… маму… Так, кажется, и плывут тенями меж деревьев…
наблюдают… стерегут сад…
Исподтишка, с осторожно-опасливым любопытством Митрич осмотрел, освещенный
лунным светом, сад. Прошептал предупредительно:
- Ты токо бабкам нашим про то не скажи – засмеют… Блажным ишшо посчитают…
- А эти… - Похоже было, что Зырянов не расслышал чужого предостережения, и,
кивнув в сторону дома, продолжил: - … ничего понять не хотят… И шумят, и
галдят… И чего? А то в толк взять не могут, что против своей воли человеку
жить – смерть…
- Супротив воли никак… - согласился дед. Шумно выдохнул и добавил: - Это уж
точно – никак…
- Вот скажи ты мне, дядь Вань, и чё мне там делать? На барахолку идти
торговать? Я не умею! «Ты, - вопят, - сына не жалеешь…» Это я-то Никитку не
жалею?! Чушь какая-то…
- Нашел же кого слушать: баб! Оне табе напоют с три короба.
- «Ты, - кричат, - не любишь его!» Это я-то не люблю?! – В недоумении умолк.
Спросил через паузу: - Да и как, дядь Вань, без такой-то красоты прожить?
Разве можно?..
- Почем же нельзя? Можно… - Старик заметно ужался. – И живут… Обнаковенно
живут… И не тужат, поди…
- Правильно: живут… И пускай себе живут! Я разве против…
- Простец ты, Леха… Трудно табе, паря, прожить будет… - только и смог
подытожить старик.
Зырянов не отреагировал на тот скорый итог – он вновь обморочно
умолк. Утих, сжался окончательно и Митрич. Какое-то время он выжидательно
еще посидел. Затем помялся-помялся в тишине, да так молча и удалился
восвояси, а Лешка растянулся на скрипучей кровати. Уставился в близкое
звездное небо…
И устремились в те выси блуждающие мысли. Путались в цветущих кронах.
Рассыпались в ночном вязком воздухе. И тут же спешили вновь собраться кучно.
Тянули, как в омут, в день нынешний – а он тому скорому возвращению
мгновенно сопротивлялся; и мысли вновь спасительно срывались всё в новые и
новые походы по закоулкам памяти, как будто кружа по темным углам сада…
… вспомнил вдруг, как впервые увидел Татьяну.
Нет, он знал Таньку с малолетства. Все школьные годы проучились вместе, да и
жили всегда рядом. Дома стояли на одной улице, перемигиваясь окошками, - а
вот всё равно именно тогда Лешка увидел её впервые.
Увидел по-особенному.
Ранней была в том году весна. Ранней и напористой. Разом окунулись в зеленый
сочный дым сады; и разливали по утрам свое густое молозиво над оживающей
степью дальние туманы.
Татьяна появилась перед ним внезапно, словно выпорхнула из тонкого невинного
сна.
Раным-ранешенько, когда мир только-только готовился к полному пробуждению,
Лешка бежал по дороге из соседней деревни, где с вечера застрял у тетки.
От реки, где слоистый белый мрак плотно укрыл рыхлым пологом низкий берег,
внезапно донеслись до слуха живые звуки. Кто-то на длинной высокой ноте
выводил нечто напевное тонким, пронзительным голосом. Слов песни было не
разобрать: они вязли в тумане, что, впрочем, было и неважно, - важным было
уже одно то, что и в голосе, и в мелодии услыхалось вдруг нечто нереальное,
неземное и волнительное.
Скоро мальчик увидел, что кто-то в алом приближается к нему. Как будто то
– первый заревой лучик пробивается сквозь плотные облака, заслонившие собой
дальний горизонт.
Непривычно и учащенно застучало маленькое сердце, и новое, неведомое еще,
трепетно-сладкое чувство нарождалось в груди. Даже когда в алом свечении он
узнал Татьяну, – измениться в его смущенной душе уже ничто не могло.
Лешка замер, не понимая и не осознавая до конца своих чувств и ожиданий.
Стоял тихо, и также тихо прошла мимо него Танька… Танюша… Татьяна…
Незнакомая… Нереальная…
Проплыла алой тенью и в миг растворилась в белесом мареве, укрывшем полотно
сельской дороги.
А он всё стоял и стоял, надеясь втайне, что видение вот-вот повториться…
С того дня Лешка перестал привычно задирать ее, и постоянно наблюдал со
стороны внимательно и настороженно, как за птицей, с удивлением обнаруживая
в ней всё нечто новое и новое, всё неведомое и неведомое. И всегда находился
рядом – неотлучно, как тень – и смотрел заворожено, открыто.
Однако он непременно бы удивился тому, если кто-либо сказал ему, что это и
есть любовь. Возможно бы, даже и засмеялся.
После окончания школы Лешка стал работать электриком в угасающем колхозе, и
совсем не тужил, что никуда, как большинство, не уехал. Он был при матери,
был при доме – и ему было хорошо, или почти хорошо, если б только не было
его душе тоскливо и неуютно: Татьяна из деревни уехала, а где училась, на
кого училась, - он не знал, точнее не желал и знать…
На выходные она приезжала иногда домой. И словно менялось атмосферное
давление и уплотнялся воздух, и словно тайные, неведомые силы поднимали
встревоженными стаями птиц в небо и вспенивали клокочущим ключом воду в
родниках, - так и он мгновенно чувствовал ее близкое появление.
И тут же, по давней своей привычке, оказывался у ее дома.
Однажды он ненароком услыхал:
- Танька, твой-от чумовой опеть тута ужо торчит.
- И никакой он – не мой! – возмутилась Татьяна на резкие слова матери
демонстративно дернула на себя распахнутые настежь оконные створки.
Последнее, что отчетливо донеслось до его слуха, было:
- Гони ты яво, малохольного! Хватит ужо деревню-то смешить!... Нашла сабе
ухажера - курам на смех!
И Лешке вдруг очень захотелось схватить побольше камень и размахнуться с
тем, чтобы последние слова окончательно утонули в оглушительном звоне,
рассыпающегося на мелкие осколки, оконного стекла – но он испугался своего
моментального желания и поспешил быстро-быстро уйти…
Долго бродил он той ночью в степи.
Мечталось уйти за горизонт, но темная, размытая в очертаниях, линия
отдалялась и отдалялась, маня и всё оставаясь недосягаемой.
Мечталось вновь пережить то давнее видение.
И вот тогда Лешка уж наверняка бы не растерялся – не пропустил ее мимо, а
остановил и … что-нибудь сказал… сказал ласковое… теплое… сокровенное…
Однако не расстилал белых холстин над рекой туман, не укрывал низких
бережков, куда на выбитые копытами травы выгнали вольно пастись табунок,
стерегли который, в охотку, деревенские ребятишки.
На берегу, отражаясь в воде ломким пятном, горел гребешистый костерок:
угадываемо потрескивал сушняк, стаились огненной мошкорой искорки и тянулись
к реке тугие клубы дыма.
Издалека Лешка смотрел на ребят, смотрел на тот костерок, – и
пронзительно звенела обнаженная мысль о том, что давно он уже не вихрастый
мальчик и что ноет его сердце и скулит, как беспомощный щенок, жалостливо и
просительно.
Татьяну он больше не видел.
Приезжать на выходные она перестала, да и мать скоро, продав выгодно дом
беженцам-армянам, перебралась в Курск.
Как прошел в его жизни тот год? – спроси, и не вспомнит, как будто и не было
того, предармейского, года вовсе. И только запомнилось, что часто снился
странный, волнующий кровь, сон: сквозь густой, вязкий туман пробивается к
нему алым лучом свет, но пробиться не может, рассыпается на тысячи тысяч
осколков, - и вмиг угасают те острые искорки, мгновенно растворяется их
слабый след…
По осени, через год, Лешка засобирался в армию.
Мать хохлилась тревожно, открыто плакала, тяжело вздыхала и однажды, не
выдержав, начала прямой разговор:
- Лешенька, сынок, мне тута бабы, знашь, чё подсказали? – И не дождавшись
открытой заинтересованности, после паузы продолжила: - Ты, ить, у меня один
сын, и в армию табе итти вовсе не надоть…
- Мам, ты чё и говоришь! – перебил её.
- И чё такого неправильного я говорю? – Мать вспыхнула. – Всё правильно
говорю! Люди вона каки деньги плотют лишь бы токо причину найти, чтоб от
армии отлынить. А нам и искать ничё не надоть! Я ж не выдумываю, сынок, чё
ни попади… Закон же такой, сказывают, есть!
- Кто ж спорит: законов всяких много, - Лешка миролюбиво согласился,
и мать с робкой надеждой, что сын заинтересовался, живо зачастила:
- Вот-вот: закон есть! Токо нам всё разузнать надоть! Оне, законы-то,
непросто ж так пишутся! И, сам знашь, чё вокруг твориться: ажно телевизер
включать страшно быват…
- А ты и не включай! – предложил сын. – Тогда и страшно не будет.
Мать с легкой обидой умолкла, но не надолго – спросила скоро:
- А как яво, прикажешь, не включать? Може чё и не хотел ба слушать, а оно
само в ухи-глаза лезет… - вздохнула. – И та ж дедовщина! Тута вот опеть
показывали…
- Мама! – Лешка резко одернул мать.
- А чё мама-то?! – Она - со слезой в голосе, но Лешка уже ничего не слышал:
стремительно выскочил за порог.
Широких проводов не устраивали. Скромно посидели тревожно-напряженной
близкой родней. Пришли местные ребята – посидели тихо, скромно со всеми.
Затем перебрались к магазину на шляху, где и прогужевались шумно ночь. Лешка
ушел с ними, но за полночь вернулся домой.
А накануне самого отъезда они с матерью долго-долго сидели вдвоем.
Мать начала осторожно, издалека – и вдруг рассказала ему всю его жизнь: от
рождения и почти до часа нынешнего. Она как будто торопилась со своим
рассказом и в спешке боялась ненароком что-либо пропустить, не досказать, а
оттого застревала на деталях, перескакивала с одного на другое, третье…
Смеялась… О чём-то сожалела…
А он искренне удивлялся тому, как же много мама знала о нем, словно его
жизнь была значительной частью и ее жизни.
С удивлением отметил и то, что когда-то был не только мал сам, а что и мама
была молода.
Да-да, была молода и даже любила и - как же чутко он это прочувствовал! –
любила тоже беззаветно, преданно и тихо, как… - и он запнулся на невольном
сравнении - … как любил он сам.
А в конце мать вдруг подытожила с горестной безысходностью:
- Ох, Лешенька, Лешенька… придет неровен час, и покину ж табя…Как же ты,
мальчик мой, один-то одинешенек будешь? – спросила как бы ни к чему: глаза
сухие, и слова словно сорвались случайно – а грудь вздымается высоко,
дыхание учащенное: вот-вот и задохнется…
Однако сдержалась, ужала трепетавшее сердце, усмирила и, как маленького,
поцеловала сына в лоб, и спешно-спешно, пожелав ему «спокойной ночи», ушла.
А Лешка в постель не спешил – вышел из дому и долго ещё сидел в одиночестве
на крыльце.
Замерла улица в темноте. Замерла в ожидании скорых перемен. Затаилась.
К исходу тянулось короткое бабье лето, и подпирал мягкой прохладой октябрь.
Осторожно подбирался месяц-грязевик, и, вот-вот войдя в убранные золотом да
багрянцем широкие палаты, прикинется поначалу бережливым, чутким
хозяином-новосёлом, - только не надолго хватит ему спокойствия: ухнет
утробно филином-полуночником, свистнет грозно лихим соловьем-разбойником,
обернется обманщик порывистым ветром-листогоном, распустит длинными космами
затяжные косохлесткие дожди, мзгой-сыростью придавит озябшую землю,
расплющит черноземные поля-дороги до вязких грязищ-болотищ, загуляет
безрассудным ухарем-купчиной, порастрясёт мелким сором из прохудившихся
мешков-кулей остатки былого, доставшегося дуриком, несметного
тепла-богатства, да и спасительно укроется исхудавший от бескормицы,
ослабевший от безумной пьянки-гульбы белым лебяжьим пухом… успокоится…
Только когда-то это ещё и будет?!
А пока тихо-тихо вокруг. Покойно. Безветренно.
И плывет по низкому черному небу круглобокая, довольная собой, луна;
плывет-перекатывается мячиком-колобком и щедро, через край, льёт-разливает
купоросную синь-воду; и гирляндами нависают по-над землей,затаившейся в
ожидании, крупные искристые звезды.
Утром Лешка Зырянов отбывал в армию.
Мать потерянно смотрела на сына обезумевшими, полными слёз и припухшими до
красноты от бессонницы, глазами, - а он шептал ей:
- Мама… мамочка… Вы только не переживайте!.. Вот увидишь: всё будет хорошо!
Всё будет тип-топ! Я же, мама, - мужик! защитник!
- Ой-й… сыночка… как же мне лихо!.. как лихо… И сердце болит, Лешенька… ой,
как болит!... Я так боюсь, сынок… так боюсь… - Мать обреченно вскинулась
покорно-отчаянными глазами на сына. Силилась и еще что-то сказать-вымолвить,
а сын, стыдясь ее откровенных слёз и тяготясь её навязчивостью, рванул к
ребятам, колготной кучкой топтавшихся у крыльца военкомата.
Мать умерла внезапно.
И словно надломилась сама вечность, когда он узнал об этом…
Счастливый Лешка ехал домой. Ехал из госпиталя. И хотя ранение у него было
не из легких, оклемался солдат на удивление всем быстро и также быстро пошел
на поправку.
В своих письмах сын ни разу и слабым намеком не обмолвился о том, что
последние полгода прослужил в Чечне.
Он исправно, раз-два в месяц, отправлял матери письма-отчеты, в которых
старательно излагал суть повседневной армейской жизни: о нарядах и успехах в
боевой учебе, о том, что ему присвоили звание «ефрейтор», и о том, что зимой
приходится очень уж много долбить ломом льда на дорогах… Отдельной строкой
сообщал о быте и обязательно - о кормежке. Коротко – о ребятах и командирах,
а мать в своих ответных письмах каждому из них, с перечислением имен,
отправляла низкий свой поклон…
Зримо представляя себе, как мать всё-таки пытается уловить меж строк
нечто недосказанное и нежелательное, Лешка всякий раз старался упомянуть
Псковскую землю, куда первоначально и был отправлен с Курщины. Он описывал
матери непривычную его глазу лесистую природу и столь же непривычно низкое
плоское небо. Однажды Лешка с искренним удивлением написал о каменных
валунах, выраставших, как огромные грибы-дождевики, на полях и лугах.
Он и в последнем своем письме уже из Подольского госпиталя (вновь,
конспирации ради, отправленном через Псковскую часть) не преминул
воспользоваться изобретенным им, отвлекающим внимание, маневром: по памяти
описал давнее посещение в Пскове Древнего кремля…
И лишь в конце, как бы случайно, сделал приписку о возможно скором отпуске:
«Жди! Наверное, приеду!..»
Маяться на августовской жаре и ждать рейсового автобуса в Фатеже
солдат-отпускник не стал. Остановил частника и уже через полчаса был почти у
самого дома. Вышел из машины и, небрежно поправляя голубой берет, уверенно
шагнул на знакомую улицу.
- Ой, никак Леша?! Леши-и-инька-а… мальчик!.. – Он не сделал и пяти шагов от
шляха, когда его настойчиво окликнули. Оглянулся. У придорожного магазинчика
шеренгой стояло несколько местных женщин. И все они странно смотрели на
него. Странно и оторопело. – Ле-ша-а!.. ты ли это?!
- А кто ж еще?! Я, конечно! Вот - собственной персоной! – Солдат широко и
весело улыбнулся. Подошел к ним и радостно обнял одну из них. – Теть Оль,
чё-то ты совсем маленькой стала?
Заречинская тетя Оля, старшая мамина сестра, обхватила племянника руками,
уткнулась седой головой в ему в грудь и взвыла с причитаниями в голос.
- Ну вот! Ты чё это, теть Оль, выдумала? Не плачь! – И он в смущении
оттолкнул ее от себя. – Вы лучше приходите вечером все к нам. А я сичас
побегу – до мамы!
- Ле-ши-и-инька-а… сыночка-а… - Тетя Оля не унималась.
Нечто ужасное, пугающее своей неотвратимостью прочитывалось и в глазах всех
остальных женщин, немо и потерянно стоявших около них, а Лешка вдруг отметил
про себя, что на тете Оле одето старое платье из, давно забытого модой,
кремплина с ярко-алыми мелкими, букетиком, цветочками по темно-зеленому
полю.
… Стояла поздняя слякотная осень. Лил мелкий дождь, и хлюпала под ногами
черная грязь, а они с мамой, преодолевая всё, упорно шагали в Заречье, где
жила тетя Оля. Она накануне приехала из какого-то, неведомого мальчику,
санатория, куда ее посылали отдохнуть как лучшую доярку. И вот теперь, по
случаю ее возвращения, вся родня собиралась у них.
Лешка был еще совсем маленьким и мало что помнил из ее рассказов о поездке
на юг, но, как оказалось, отчетливо запомнил на всю жизнь это платье.
Тетя Оля, обе дочери которой к тому времени выросли и разъехались, привезла
племяннику заводную машинку. Игрушка была чудо как хороша! – у мальчика
перехватило дыхание, когда он взял машинку в ручки.
- А «спасибо» где? – Мать пристыдила сынишку. – Кто «спасибо»-то скажет? –
повторила она настойчиво, но мальчик продолжал упорно молчать.
Спасла тетя Оля:
- Чё и привязалась к мальцу? Отстань! Нехай играет! Играй, сыночка, играй! –
и ласково притянула его к себе. Леша уперся носом в большой живот, усыпанный
мелкими ярко-алыми, букетиком, цветами. Живот был мягкий-мягкий, а ткань
нового нарядного платья – твердой и плотной, в шершавых рубчиках…
… - ты ж как раз под сорок дён и приехал…
Сизая, угрюмая туча, наползая из-за степи и подпирая синь, вот уже во всю
пласталась на ветру обвислым краем в огрузлом, скукожившемся вдруг, небе.
- Ле-еша-а… сы-ы-но-очка-а… а мы ж и табя схоронили…
Последних слов солдат уже не слышал. Он медленно-медленно шел по деревенской
улице в сторону родного дома. Тетя Оля бросилась было за ним вслед, но
кто-то из женщин, предупредительно что-то прошептав, задержал ее. И она лишь
крикнула ему:
- Ключи от хаты-то у Валентины!
Издали Лешка заметил, что калитка сада широко распахнута.
Он вошел в сад. Медленно прикрыл за собой калитку.
Здесь сновали и суетились люди. Чужие люди.
В траве под ближайшей яблоней поблекшими солнечными зайчиками, россыпью,
лежал «белый налив». В несколько рук мальчишки проворно собирали спелые
плоды и аккуратно складывали в коробки. В мальчишках Лешка узнал подросших
сыновей Ашота – армянина-беженца, живущего в Татьянином доме. Ближе к выходу
стояло несколько до верху полных картонных коробок из-под сигарет.
В глубине сада любимую мамину «мельбу» безжалостно трясли за ствол двое
мужиков: обложным дождем яблоки сыпались на землю, подпрыгивали алыми
мячиками и раскатывались по траве. Вот одно отскочило в сторону, покатилось
и замерло у Лешкиных ног.
Наклонился - поднял нежное румянобокое яблоко.
Один из мужиков оглянулся, что-то выкрикнул по-своему, и все, кто был в
саду, устремились взглядами на появившегося в саду солдата.
- А все говорили, что нет тебя… - Ашот несмело подошел. Сыновья,
бросившие укладывать яблоки, и второй мужик агрессивной кучкой сбились за
его спиной. - … что убили тебя…
- Тебе не повезло… Как видишь: я – живой… - И Лешка вышел из сада.
Ашот выбежал следом, засеменил рядом и продолжил сбивчивой скороговоркой:
- Я же не сам!.. Я спросил разрешенья!.. Ну и не пропадать же добру! Такой
жара стоял… Яблоко переспело… Падалицы много… Жалко… У меня у самого там сад
был… большой… Жалко… жалко мне яблоко-то…
- Я тебе что-нибудь сказал?! – Лешка, не останавливаясь и не оглядываясь,
глухо бросил и ускорил шаг.
Ашот отстал. Секунду-другую постоял в раздумье и, махнув рукой, побежал
назад. У калитки он чуть замер и, бочком войдя в сад, старательно прикрыл за
собой плетеную калитку.
На крыльце родного дома Лешку уже поджидала соседка.
- Это я, Лешенька, разрешила… Я разрешила Ашотке яблоки собрать… Ты прости
меня… Я ж не знала, что ты… И кто ж знал-то чё?.. – Она начала с оправданий.
Лешка ничего не сказал и ей. Поднялся на крыльцо. Устало опустился на лавку.
- Ключи со мной… сичас-сичас вот отомкну… отомкну сичас… - Она суетливо
спешила открыть висячий замок на входной двери, но руки предательски
дрожали, и вставить ключ в скважину ей всё не удавалось.
Лешка был совершенно безучастен к ее хлопотам: он в сердцах вдруг пихнул
ногой дорожную сумку, брошенную им на пол, стянул с головы ухарский берет
небесного цвета, уткнулся в него лицом и – неожиданно даже для себя самого
по-детски безутешно и открыто заплакал…
Женщина, наконец, сумела справиться с замком, распахнула шумно настежь дверь
и перемахнула за порог. Слышно стало, как в темных сенцах она обо что-то
запнулась, чуть не упав, ойкнула непроизвольно и скрылась в хате.
Она тихо-тихо, замерев нахохлившейся, вспугнутой птицей, сидела на табуретке
в передней, когда Лешка, спустя время, осторожно переступил порог. Вошел и
сразу же, минуя переднюю и кухонку, шагнул в горницу, где от плотно
зашторенных окон было тесно и сумеречно. Заметно уменьшали пространство
родного жилища и черные полотнища, свисавшие траурными шлейфами и скрывавшие
от глаз высокое зеркало старенького трюмо, рамки с фотографиями за стеклом,
висевшие в межоконных простенках, короб телевизора в углу на тумбочке.
На столе стояло увеличенное мамино фото, с которого она приветливо и прямо
улыбалась сыну. С боку, – прислоненной к маминому плечу, -последняя его
армейская цветная фотокарточка: и он тоже всем прямо и приветливо улыбался.
Перед обоими фото стояло белое блюдечко с хрустальной рюмочкой на тоненькой
ножке. В рюмочку была налита до середины водка, а поверх лежал высохший
ломтик черного хлеба. Около рюмочки – тонкий огарыш желтой восковой свечи.
Рядом Лешка положил алое, в прозрачных прожилках яблоко, которое, как
оказалось, до сих пор сжимал в руке, - и упал на колени перед столом. Солдат
уже не плакал; он просто молча и потерянно смотрел на маму, так ласково и
радостно улыбавшуюся ему…
Глухую обморочную тишину соседка, беззвучно прорыдавшая всё это время,
наконец, рискнула нарушить осторожным предложением:
-Може до меня пойдем… Поешь.. Голодный, поди, с дороги-то…
Лешка очнулся. Поднялся с колен. Присел на краешек дивана и, отстранено
пробурчав:
- Не хочу… - уставился в пол: больше он не знал, куда и зачем смотреть…
В сенцах с шумом хлопнула дальняя дверь, и следом широко распахнулась
дверь в хате: на пороге появилась раскрасневшаяся, с большой, груженной
сумкой в руках тетя Оля. Заглянула в горницу:
- В темноте-то, чё, как филины, сидите? Хушь ба свет зажгли. – И щелкнула
выключателем на кухне. По-хозяйски засуетилась. – Сичас я табя, сыночка,
покормлю…
Валентина поспешила оправдаться:
- Отказыватся – предлагала… к сабе звала…
Тетя Оля не слышала или только делали вид, что не слышит: она сновала по
кухне, хлопотала и вскоре позвала к обильно накрытому столу:
- Идем-идем, Лешенька! Поисть надоть! С дальней дороги как-никак… Маму вот
спомянем, да и за твое здоровье по чуть-чуть пригубим: радость-то кака –
живой! Мы ж табя, сыночка, усем миром успели схоронить…
- Она усё жалилась, что сны плохие видит… - Помянув за столом усопшую,
соседка начала издалека. – Идём с ей на ферму, бывалоча, утром ранешенько, а
она усё токо сны и вспоминат. То одно чё-то увидит, то чё-то друго… Я ей
говорила, чтоб значенью-то им не придавала. «Забудь, - говорю, - усё, чё
видела! Проснулась: голову почесала и усё забыла».
- Это уж известно: сон споминать - токо беду накликать… - согласилась с ней
тетя Оля.
- А тута как-то, - Валентина продолжила, - у ей сердце схватило: с лица
спала, уся бледная стоит. Утрешню дойку то-нито довела. На вечор
Люська-бригадирка ей замену нашла. После дойки я к ей спроведать забежала.
Она как раз на диване лежала. Телевизер… будь он проклят! – бросила она в
сердцах, - … включенный говорит. Как раз стали известья показывать. А она с
какого-то моменту, Лешенька, ни однех известьев, особенно каки с Чечни,
старалась не пропустить. И усё сокрушалась, чё, мол, наших бедных солдатиков
усё по телевизеру стыдят да охаивают. Чуяла ли, чё? – вздохнула. – И вдруг
на весь экран ты, Лешенька! Лицо онемевше, как у мяртвеца, каменно… Глаза
запавшие закрыты плотно… Увесь у черной щетине… И - у кровищи… Тя на
носилках у машину пихают, а рука-то болтатся, как плеть… болтатся… Я на ее
глянула: може, думаю, не видит… може, думаю, не признала… може, думаю, это я
обшиблась… А она впилась глазами в экран: сама – полотно белое… И как
закричит: «Лешенька! Сыночек мой!» С диванчика-то подхватилась… Руки к
телевизеру тянет… Встала, и шага, ить, сделать не успела, тут и рухнула на
пол… Я – тык-мык… ишшо и не соображу до конца, чё к чему… Тут, слава Богу,
Елена Петровна бегит: тоже табя увидала… Следом Митрич приковылял…
Сгрудились мы над ей… Помочь ничем не могем… А чё и сделашь, коли сердце-то
в миг разорвалось? Уся деревня так и решила, что видали табя убитым… - И, не
сумев сдержать обильных слёз, женщина захлебнулась, умолкла.
- Токо вот отпеть табя заочно уместе с матерью батюшка отказался… - Тетя Оля
вытерла и свои обильные слезы. – А я, ить, грешная ишшо так и настаивала!..
А когда твоё письмо пришло, - прочитали яво, повертели-повертели: ни даты,
никаких намеков, штемпель псковской, - так и решили, что писано давно, что
гдей-то на почте застряло… Быват, вона, и из Курску письмо-то месяцы идет…
Предощущение лихой беды надвигалось лавинообразно, и последние полгода
неминуемо стало постоянным ее чувством. В своей неизбежной неотвратимости
беда надвигалась злой волной-цунами, грозила сплющить черной массой,
подпирала безысходностью и страхом…
Раз за разом мать перечитывала письма сына, невольно сличая знакомые тексты,
- и, обнаруженные неожиданно, их однообразие и похожесть фраз, а то и явное
противоречие в повторных описаниях событий, да и замеченная путаница в
именах, ещё более и более взволновали и насторожили.
Она вновь и вновь механически пересматривала те, давно вызубренные до
запятой, исписанные неровным почерком листочки; и однажды всё-таки сумела
высмотреть, незамеченный ею раньше, слабый оттиск пальца на одном из
последних писем. Мать напряженно, до острой рези в глазах, всматривалась в
тот обнаруженный отпечаток, пытаясь в еле уловимом рисунке угадать нечто до
боли знакомое – сыновье… Она, по-собачьи чутко втягивая носом воздух,
обнюхала то пятнышко, и ей даже почудилось, что ясно сумела уловить горький
запах гари и дыма… отличить и тревожный запах паленого… вычленить парной
запах сырой крови…
Всё чаще и чаще, при первой же возможности, мать стала ездить в церковь,
куда раньше и любопытства ради редко захаживала. Она терпеливо и стойко
выстаивала долгие службы, мало что понимая до конца и разумея по смыслу; и
только одна-единственная, свербящая и пульсирующая фраза, произносилась ею и
вслух, и мысленно:
- Господи! Господи! Не остави моего сыночка!.. моего Лешеньку!... Верни его
домой… верни целого и невредимого…
Мать часто просыпалась среди ночи, и подолгу лежала с открытыми глазами,
впериваясь в чернильную темноту и вслушиваясь усиленно в запредельные звуки,
но ни увидеть, ни услыхать того, что могло бы хоть как-то утешить страдающее
сердце и пригасить страхи-тревоги, ей не удавалось; и тогда она, не выдержав
внутреннего напряжения, падала перед иконами, привычно висевшими издавна в
переднем углу, порывисто крестилась и, не сдерживая обильных,
перехватывающих дыхание, слёз, молила:
- Господи! Чует мое сердце – тучей черной висит над моим мальчиком беда!..
Господи! Господи! Отведи от него все горькие беды-напасти!.. Меня накажи…
меня! А его, Господи! Спаси и помилуй! Сохрани моего сыночка… моего
Лешеньку… Господи! Господи! Не отступи!..
Обессилевшая и опустошенная от слез и причитаний, она падала пластом, и
долго еще лежала на полу немо и отрешенно…
С каждым новым днём мать всё напряженнее и напряженнее, подавляя в себе
близкий мистический страх, всматривалась в лица солдат, замелькавших
внезапно во множестве на экране, да и само тревожное, забытое казалось на
века, слово «война» обрело вдруг свою плоть и реальность: какая война? где?
почему? Многого мать не могла по простоте своей взять в толк, ничего или
почти ничего не понимая из происходящего, но чуткое ее сердце разрывалось от
жалости и несправедливости к растерянным и недоумевающим мальчикам.
И во всем этом явно таилась какая-то вселенская ложь, однако до разгадывания
ли было политических шарад и загадок, когда с замиранием сердца смотрелись
новостные программы, а однажды она точно узнала в одном из усталых,
отмеченных войной, лиц и до боли знакомое лицо: мелькнул стремительно ее
мальчик в череде чужих лиц и, словно испугавшись, что обнаружился, поспешно
отвернулся. Всё в ней похолодело до озноба и, вздрогнув, напряглось… Камера
вновь старательно выхватила лицо примеченного солдатика и показала крупным
планом – а мать облегченно выдохнула: обрадовалась! Но тот чужой сын с
худенькой куриной шейкой запомнился и еще долго стоял перед глазами…
Тревога, столь вероломно угнездившаяся в тесной груди, не оставляла даже и
тогда, когда от сына приходило очередное письмо – спокойное, ровное. Мать
всё равно не обретала и временного покоя.
И всё чаще и чаще снились ей сны – тревожные, изнурительные и путанные.
А потом был тот последний сон, разметавший все прежние…
Только-только прилегла, не успела и глаз сомкнуть, обморочно провалилась,
как в черный провал, и тут же увидела кровавую реку, весенним половодьем
заполонившую собой всё пространство зловещего сна; и покачивалось на слабой
тягучей волне черной лодочкой обездвиженное тело человека, облик которого ей
еще не был явлен.
Сквозь толщу сна ясно прорывалась учащенная дробь перепуганного насмерть
сердца, - и она попыталась вырваться вон из тяжелых липких пут, но сделать
этого ей не удавалось.
И вот новая попытка: взмах рукой… другой взмах… - и вот-вот, кажется,
выберется на поверхность, скинет с себя глубокий морок, однако вязкий
обморочный сон, как в черную воронку глухого омута, всё затягивал и
затягивал.
Веки не открыть – придавило чугунным грузом, а в области пупка
сконцентрировалась тупая пульсирующая боль, словно из неё тянули-вытягивали
жилы, впрочем, тут же и обнаружилось, что жилы тянули наяву. Она уже
отчетливо видела, как от черной лодочки, оказавшейся телом ее мальчика,
белым жгутом тянулась к ней пуповина – его пуповина, натянутая как тетива.
Мать очень остро прочувствовала эту реальную связь между ней и ее сыном, и
явно испытывала теперь напряжение натянутого вибрирующего шнура, а белёсая
тетива вдруг не выдержала натяжения – лопнула с пронзительным, перевернувшим
душу, скрежетом-свистом: тело-лодочка быстро-быстро устремилось по кровавой
стремнине вниз…
И мать проснулась… проснулась в холодном поту.
Её трясло, как в ознобе, и перехватывало дыхание.
Невольно тронула мелко дрожавшей рукой живот: в области пупка горело
открытой раной…
И весь долгий день острая боль не оставляла её, а к вечеру уже и весь живот
казался сплошной пылающей раной; и такой же болезненно-мучительной была,
распиравшая грудную клетку, тоскливая тревога.
И когда мать услыхала, пробившийся до чуткого слуха, зовущий вскрик:
- Мама! – она моментально устремилась на тот, давно ожидаемый, зов.
Душе в груди, как в узкой клети, стало невыносимо тесно и душно, и она
стремительно рванулась на свободу, а отяжелевшее, оставленное тело-оболочка
само по себе рухнуло на пол.
Душа легко вспорхнула белой голубицей, и, вылетев искристой молнией вон
через настежь отворенное окно, навсегда покинула старое жилище…
… а он плыл в белоснежных одеждах, вольно распластавшись полегчавшим
телом на воде, покачиваясь на слабой волне, и волна по тихой-тихой стремнине
медленно несла его в неведомое. Он видел: над ним – синь бесконечная,
беспредельная… синь и синь…
Внезапно плавное течение резко прекратилось – река бурным потоком обрушилась
вниз, завертела, втягивая в спираль быстрой воронки безмятежного пловца, - и
понесла-понесла, как щепу, в черную глубь, в пугающую бездну…
И самое последнее, что он успел отфиксировать – это холодный стеклянный
объектив телекамеры, змеей ввинчиваясь немигающим зеленым зрачком, тянулся к
нему, всё всасывающим, равнодушным хоботком.
- Мама! – он вздрогнул от своего внезапного крика, а она, отреагировав
моментально, уже отозвалась на его крепкий крутой зов:
- Лешенька!.. сынок!.. слышу-слышу!.. Я – здесь… рядом…
И мать склонилась над ним, отогнала внезапный страх, умирила подпирающую
нутро боль.
Она смотрела на него ласково-ласково и дохнула легко и свежо, словно
ополоснула живительной влагой пылающее лицо…
Открыл глаза: над ним низко склонилась голова и голосом чутким, вкрадчивым
осторожно спросила:
- Леша, ты слышишь меня? Если слышишь, - моргни разок глазами.
И он выполнил, как его просили: захлопнул веки – открыл веки, - а сам
очень-очень внимательно следил за белой голубкой, вспорхнувшей на спинку его
кровати.
Птица сидела сторожко, не реагируя на суетящихся над ним людей…
Назавтра были сороковины.
С утра, как распорядилась тетя Оля, они, вдвоем, вначале отправились в
Фатеж.
- В церкву… на панихидке постоим, - объяснила она крестнику.
Будними днями служб в храме, практически, не бывало, и Лешка издалека
отметил, что на двустворчатой церковной двери, выходившей прямо на улицу,
железным калачом болтался тяжелый висячий замок. Он хотел было высказать
свое недоумение вслух, но не стал – тетка вышагивала рядом споро и уверенно.
Через калитку в кирпичном заборе они вошли во двор, где, как оказалось, их
уже ждали. И они, вчетвером: священник, дьяк, тетя Оля и Лешка, – через
боковую дверь прошли в темный храм, где было пусто и глухо.
Спустя минуту-другую, следом вошла женщина. Она быстро зажгла на каноне
свечи. Протянула и им по высокой тонкой свече. С зажженными фитильками в
руках замерли в ожидании.
Вскоре в облачении к канону подошел священник. И, если дьячка Лешка узнал
сразу же - крупный, зычногласый, с постоянно всклокоченной
рыжей бородой, тот, казалось, если и не являл собой саму вечность, во
всяком случае, давным-давно воспринимался неотъемлемой частью местного
храма, - то молодой священник ему совершенно был незнаком, лишь самым
странным образом напомнил собой полкового батюшку, которого Лешка наблюдал в
Чечне среди казаков.
Священник что-то негромко спросил у тети Оли, и та, захлебнувшись внезапно
обильными слезами, зачастила:
- Это он и есть – наш Лешенька-а… наш солдати-ик… это ж я яво, грешная,
отпеть всё уговаривала… Увечор вот приехал…
- А сейчас-то, чё, плачешь? Радоваться надо, что живой вернулся, - он
попытался успокоить плачущую навзрыд женщину.
- Так-то оно так… - согласилась было тетя Оля, – да того шибко ж он
изранетый весь… Молоденько-ой… а на ём же и места живого не-ет… кровиночка
жалкая… А тута ишо и мамки не-ет… - и она вновь задохнулась слезами.
- Ну не плачь… не плачь… - Видно было, что батюшка и сам смущен, но держался
и растерянности своей старался не показать. – Слава Богу, что – живой! Раз
выжил, - значит, жить будет долго! – и, пристально посмотрев в упор на
Зырянова, спросил у него: - Не так ли, солдат?
И Лешка, окончательно ошалевший от происходящего, поспешил согласно кивнуть
отуманенной головой.
С дымящимся кадилом в руке подошел дьяк, и панихида началась.
Вернувшись из Фатежа, они прямиком направились на сельское кладбище.
В недоумении и растерянности стоял Зырянов возле могилы матери с простым
деревянным крестом в изножьи. Он попытался вчитаться в начертанные на кресте
слова и цифры дат, однако, совершенно не воспринимая смысла написанного,
ясно испытывал только одно – в нем всё сопротивлялось, отказывалось
принимать реальность происходящего, а свежий холмик, ощетинившийся мягким
ершиком густой зелени, обнадеживающе увиделся вдруг непрополотой огородной
грядкой, бесхозно заросшей сорной травой: желтую кудрявую головку вытянула
сурепка… сочная осот-трава высунулась нагло из черной земли… кустиком
топорщилась мелколистная жгучая крапивка… в шершавых мохнушках ширица…
бледно-серая лебеда опять же…
Склонился, как в детстве, над заросшей грядкой – дернул сурепку… осот на
обрыве сверкнул молочным ободком… ожгла крапивка пальцы …
- Нехай-нехай!.. оставь! – Тетя Оля одернула, вернула в действительность. –
Это я по осени усё повытягиваю. Люся из Курску обешшала семен привезть…
Травка така-то специальна есть. Ее и посеем, и будет у нас на могилочке
порядок. Усё будет ровненько, как атласным покрывальцем накрытое. И
цветочков посадим. Усё сделам… усё… Я сестренку без призору не оставлю… - А
голос влажный, хлюпающий.
Она поменяла выгоревший венок из бумажных вощеных цветов на новый. Воткнула
свечу в землю у креста. Зажгла ее, и всё что-то говорила и говорила ему, а
он давно не слышал ее.
Точно также вне его сознания и осмысления прошел и долгий вечер, когда в
доме собрались люди. Они сидели за накрытым обильно столом. И он сидел с
ними. Что-то даже и отвечал, когда спрашивали. И хотя все они – знакомые и
близкие – поначалу старались быть с ним осторожны и внимательны, вспоминая
его мать и всё пытаясь рассказать о ней нечто свое особенное, под конец,
однако, вдруг начинали перебивать друг дружку, повторяться, спорить, шумно
уточнять мелкие детали.
А он слушал, ничего не слыша… Смотрел, ничего не видя…
Время ли остановило свой стремительный бег, окружающий ли его мир
остекленел, он, как в кокон, замкнулся в себе, - и несколько дней кряду
пролежал пластом в пустой хате.
Тихой, осторожной тенью возникала около него крестная: что-то робко пыталась
сказать ему, - он, однако, ни на слова, на на слёзы не отзывался: пока
однажды вдруг не спросил про сегодняшнее число, - и тетя Оля, обрадовавшись
тому, что он, наконец, подал голос, назвав дату, тут же поспешила
предложить:
- Може, Лешенька, чево поешь?
А он:
- Мне ж в военкомат надо! – подхватился, засобирался.
- Так сразу и поедешь ли, чё? – Тетя Оля вновь затянула просительно:
- Може, хушь поешь чуток?
- Может поем… - согласился.
В военкомат он приехал под самое закрытие. Дежурный, приняв отпускные
документы, сходу набросился:
- Ты где это до сих пор пропадал?! Тебе, олух царя небесного, когда надо
было явиться?!
Возможно, дежурный и еще бы продолжал радостно распекать и шуметь, но в
комнату вошел старый прапорщик. Он взял Лешкины документы, бегло просмотрел
их. Вновь положил на стол. Затем очень внимательно в упор вгляделся в
Зырянова и, не говоря ни слова, быстро вышел.
Через минуту на столе дежурного затрещал древний телефон. Тот схватил черную
тяжелую трубку и, автоматически ответив по форме, продолжил скороговоркой:
- Есть отметить задним числом! Слушаюсь, товарищ полковник! – И, подняв на
Лешку выразительные глаза, вполне миролюбиво произнес: - Иди к военкому, - и
подсказал: - Вон в ту дверь.
Лешка потянул на себя обшарпанную массивную дверь. Спросил:
- Разрешите войти?
- Входи-входи, солдат! – военком стоял у открытого настежь зарешеченного
окна.
Зырянов вошел и замер у порога.
Военком медленно докурил сигарету и, выстрелив окурок на улицу, вдруг
спросил:
- Куда ранен-то?
- В живот… - От неожиданности вопроса Лешка ответил почти шепотом.
- Не болит?
- Да нет… - И снова осторожным шепотком: - Не болит…
- Иди… Через месяц приедешь… А там, думаю, можно будет тебя и на
комиссование отправить… Поживи пока у мамки… порадуй…
У Лешки невольно дернулась щека, а прапорщик, который всё время стоял рядом,
поспешил что-то прошептать военкому. Зырянов догадался что…
Военком закурил новую сигарету: пальцы его мелко дрожали. И долго-долго
смотрел в окно.
- Смотри, если болеть будет, - в госпиталь отправим… Полежишь – отдохнешь… -
оглянулся на Лешку, спросил в упор: - Хочешь?
- Да нет… не болит же… - ответил всё тем же шепотком.
Через затяжную паузу военком, глубоко вздохнув, продолжил распросы:
- Из родни в деревне есть кто?
- Есть… тетка… тетя Оля…
- Жить-то пока есть на что?
- Пока есть…
- Свободен… иди… - Лешка уже выходил за порог, когда полковник бросил в
догон: - Можешь и попозже приехать, чем через месяц… Как оклемаешься
окончательно, так приезжай…
В военкомат Зырянов приехал через три дня. Приехал рано утром.
- Ты чего? – увидев его еще во дворе, участливо спросил его военком. –
Случилось что?
- Да нет… ничего не случилось… Поеду я…
- Куда поедешь?
- В часть поеду…
- Туда, что ли ?! – и полковник многозначительным кивком головы указал в
южную сторону.
- Пока в Псков… а потом, может, и туда… ребята там…
По возвращении из военкомата, Лешка сразу зашел на Заречье.
Его приходу тетя Оля несказанно обрадовалась, но еще большей была ее
радость, когда он с неподдельным аппетитом умял всё, что она подкладывала и
подкладывала ему в тарелку.
От тетки Лешка пошел на кладбище. Пошел один. Без тумана в голове. Словно
кто вел его за руку, - он сразу же подошел к могилке матери.
На погосте было тихо, безветренно, умиротворенно, и у него на душе то же
было ровно и покойно.
Присел на корточки у могилки, формой своей, гробиком, уже не напоминавшей
огородной грядки. Мысленно ли о чем говорил с матерью, вслух ли что произнес
невольно, - он так и не отфиксировал, но ощущение того, что ясно слышал
ласковый мамин голос, его не покидало и много позже.
А тогда он совершенно не испугался, а долго сидел смиренно и тихо,
приспособив под сиденье какой-то чурбачок, у скорбного холмика, оглаживая
рукой теплую, прогретую за день солнцем, поверхность. И лишь когда потянуло
вечерней осенней прохладой и стремительно густо посерело вокруг, он
направился к дому.
Дом был пуст.
За эти дни хата так и не прониклась жилым духом. Неприкаянной тенью одиноко
прожил Лешка весь недолгий срок; такой же зыбкой тенью провел он и тот
последний вечер, зная, что прощается, и не зная только одного – надолго ли?
Ощущение времени и действительности вернулось к нему вместе с
укоренившимся чувством спокойствия: решение было принято, - и всё встало на
свои места.
За две последних недели, сам того не осознавая до конца, Лешка окончательно
повзрослел и возмужал.
Он понимал, что дни проходят за днями и что вот-вот истает последнее
остаточное тепло, что полетят скоро из-за степи волна за волной холодные
порывистые ветра; в ледяной серпик превратится пышнотелая дева-луна; еще
более холодными и равнодушными станут далёкие звёзды, затаившиеся в дымных
разливах тучных облаков; - и беспомощным, голым станет сад… посаженный дедом
и так трепетно оберегаемый матерью…
Защемило сердце…
Но он не позволил себе расслабиться – решение принято.
Рано-рано утром Зырянов вышел за порог. Продолжала еще зорко высматривать
округу утренняя звезда. Задержался в дверях, но только на самый-самый
краткий миг, и, взяв с вечера приготовленные доски, обошел хату и
крест-накрест заколотил все окна.
Он так решил…
На крыльцо своего дома вышел Ашот, и зорко стал наблюдать за действиями
соседа.
На стук выскочила Валентина. Подбежала:
- Чё это ты, Леш?! Никак уезжашь?!
Промолчал. Сглотнул неожиданную, одинокую слезу: шершавым катышем
прокатилась слеза по сухой гортани, а соседка, закусив кончик головного
платка, всхлипнула и убежала.
В хату он больше не вошел. Дорожная сумка в готовности лежала у крыльца.
Дверь замкнул на висячий замок в два оборота. Следом - крест-накрест две
доски… Вбил последний гвоздь и, не оглядываясь, зашагал по улице.
Не выдержал – оглянулся.
Ашот всё стоял на крыльце своего дома и продолжал смотреть ему вслед. Рядом
стояли его сыновья.
Калитка в Лешкином саду была широко распахнута: дозревала антоновка…
У правления Лешка свернул к речке, где по кладкам перебрался на другой
берег, и прямиком через луг прошел в Заречье.
Тетю Олю, возившуюся во дворе, заметил издалека. Но крестная увидела его
раньше и каким-то шестым чувством поняла всё сразу. Он и рта открыть не
успел, чтобы объясниться, а старая женщина уже голосила:
- Леша-а… ты чё уду-у-ма-ал?! Пошто?! Ле-еша-а… сыноч-ка-а…
- Тетя Оля… теть Оль… автобус скоро… побегу я…
- Леша-а… сы-ноч-ка-а… ты мо-ой жал-ко-ой… Чё… ты чё… роднень-ко-ой…
уду-ма-ал… чё?!.
- Я напишу… Как приеду, сразу и напишу!
- Ой же!.. ой!.. уби-и-ю-ют табя-я!.. уби-и-ю-ют!.. – И вдруг цепко
ухватилась за него дрожащими руками. – Не-е пушшу-у!..
Лешка бережно отнял руки:
- Тетя Оля… тетя Оленька… ты лучше перекрести меня…
Билет в Курске на поезд он взял сразу. На проходящий до Москвы. Времени у
него в запасе оставалось еще около часа, и он решил потолкаться по торговым
рядам, кучно сбитым на привокзальной площади.
Торговали здесь кто чем мог: новым и старым, чужим и домашним, остатками
прошлых, советских еще, времен и новым, привозным, китайско-турецким
барахлом.
Татьянину мать он вначале и не узнал. Обвешенная разноцветным товаром:
шарфами, платками, детскими колготками, - она толстой тряпичной куклой
раскачивалась в ряду таких же самоварных теток и зычно зазывала к своему
лотку:
- Сюды!.. Сюды!.. не проходите мимо!.. Девочки… девушки… дамочки… всё для
вашего антиресу… ка мне… ка мне… пожалте!
Он бы так и прошел мимо, но она вдруг сама, удивленно ойкнув, окликнула его:
- Никак Лешка?! Зырянов, ты ли чё?!
Споткнулся от неожиданности, но равновесие удержал. Кивнул:
- Здрасьте…
- Ты на побывку али как?
- Да нет… Уезжаю вот…
- У деревни побывал?
- Побывал… - сделал шаг, чтобы поскорее уйти, но та остановила новым
вопросом:
- У мамки на могилке тоже, небось, побывал?
- Побывал… - Сейчас-сейчас уйдет.
- Вот ить горе-то како! – И, оглянув своих товарок, сообщила скучающему
обществу: - Это вот яво ранетого мать по телику увидала и тут же померла от
разрыву сердца…
Все разом – и продавцы, и покупатели – с нескрываемым интересом и
любопытством открыто уставились на Лешку, щеки которого пунцово пылали, а та
всё не унималась:
- Я ж табя то же, как увидала, тут же признала, и сердечко-то моё
стоным-стон застонало… Ой-й! – и она глубоко вздохнула.
Лешка переминался с ноги на ногу, не зная, куда деть себя: хоть бы сквозь
землю провалиться!
- Пора мне… - нашелся. – Поезд скоро…
Женщина, однако, не слышала его и, смахнув искреннюю слезу, продолжала:
- А Танька-то, дуреха моя, рядом сидела, и сделалась уся белая. Онемела.
Сидит не шелохнется. Я и говорю, мол, это ить Лешку, никак, Зырянова в
машину-то убитого грузят, а она как закричит: «Нет! Живой он! Живой вовсе!»
- Снова вытерла слезу. – Следом быстро как-то про мать твою услыхали:
земля-то, знамо, слухом полнится… И табя схоронили усем миром… А она усё
одно твердит своё: живой он!.. «Если б, - говорит, - убитый был, давно б яво
у цинковом гробе привезли, а яво не везут, значит, - живой». Я с ей у спор:
не усех сразу-то и везут… Вона скоко в холодильниках складывают… А Танька
усё своё талдычит: живой! Как у воду глядела. Тут намедни и слышим: приехал
Лешка Зырянов, токо шибко ранетый… - И, глянув куда-то пристально за него,
спешно вдруг добавила: - Ну, чё ж счастливо табе до месту добраться!
Отпустила, и солдат, наконец, продрался сквозь гомонящую толпу. Выбрался на
свободу. Дохнул полной грудью. Широким шагом направился в сторону вокзала.
И услыхал зовущий его голос:
- Леша-а! Леша-а! Зырянов! - Сердце вздрогнуло и учащенно застучало, –
оглядываться, однако, не спешил. Даже ускорил шаг, но голос продолжал
настойчиво звать: - Леша-а!
Остановился, как вкопанный.
Оглянулся.
Увидел Татьяну мгновенно. Она проталкивалась сквозь людей и призывно махала
ему рукой.
Подбежала. Румяная… Загорелая… Яркая, как мотылёк какой… Красивая…
- Это ты? Вот здорово! А я тебя издалека увидела. Я к мамке совсем-совсем
случайно заскочила. А тут ты. Я у мамки спрашиваю: «Это не Зырянов был?» Она
что-то объяснять стала. Только мне и объяснять не надо – я тебе со спины
сразу узнала! Ух, ты! Какой ты стал-то! И не узнать!
Лешка, чувствуя, как жарко пылают его щеки, стоял в смущении и
растерянности. Слушал ее мягкий, переливчатый голос и совершенно не знал,
что сказать ей, а она всё говорила и говорила:
- Ой, Лешик! Я ж тебя тоже видела… Это же ужас какой-то… Ты там был!?
- Ну… был… - Это были первые слова, которые он сумел с усилием выдавить из
пересохшей гортани.
- А теперь ты куда?
- На поезд… Скоро вот подойти должен…
- А разве ты уже уезжаешь?
И тут появился высокий парень. Недовольным голосом позвал:
- Таня! нам пора! Я и так с тобой по Курску почти час катаюсь.
- Да-да… - Татьяна машинально отозвалась, а сама продолжала открыто смотреть
на Лешку во все глаза. – Это мой одноклассник… Леша… Леша Зырянов… Помнишь,
я тебе про него рассказывала? Представляешь, он – живой! В самом деле –
живой!.. Его даже потрогать можно…
- Не помню! Пойдем! Меня время уже поджимает! Мне скоро большой кердык будет
в одно место, – ты это понимаешь?
- Ну… я пойду… Будь! – Лешка торопливо распрощался и побежал к перрону.
Лучше бы той встречи не было вовсе.
В часть он приехал сам не свой. Казалось, что он ничего не видит и никого не
слышит, постоянно находясь как в тумане.
Здесь же, узнав о случившемся с матерью, в том и нашли объяснение его
состоянию.
Известно: время лечит, - и вскоре Зырянов, сумев побороть сам себя и
вычеркнуть всё чужое, постарался забыть то – прошлое, преданно храня в
напряженной памяти лишь дорогой образ матери.
К весне – «по зеленке» - он вновь оказался в Чечне. Из перепуганного на
смерть солдатика-первогодка он превратился в расчетливого и возмужавшего
воя-воина, обретя вполне определенный и точный смысл своего пребывания на
этой странной войне-невойне.
Он давно знал правду, но, если б кто вдруг попросил его объяснить ее, - то
однозначно сделать бы этого не смог. Его знание было больше и глубже всех
слов; оно таилось где-то в запредельи сознания, внутри него самого, обитая,
скорее, на клеточно-генетическом уровне.
Просто Лешка знал: раз так сложилось и именно так выпало ему, значит, он
должен честно прожить этот срок… прожить по-совести…
В том и была его правда.
И ни страха, ни предательского сожаления.
Зырянов поднялся с кровати: панцирная сетка, ржаво отозвавшись,
всколыхнулась тяжелой волной.
Разминая ноги, прошелся туда-сюда.
Низко висели над головой крупные звезды, обещая назавтра день ясный и
теплый.
И крупными же звездами – близкими, голубыми – светились в темноте ночи
окна родного дома.
Манили… зазывали…
«Спать давно пора, а они всё в «ящик» лупятся…»
Прикурив, Лешка снова растянулся на скрипучей кровати.
«Ах, Таня… Танечка… Танюша… краше не было в селе…»
Вздохнул.
Сигарета, так и не разгоревшись, быстро потухла. Зажигать по новой, однако,
не стал…
- Зырянов! Тебе письмо!
Письма ему приходили только от тети Оли, и Лешка потянулся за конвертом,
белым мотыльком вспорхнувшем в вышине, но Серега-почтарь отдавать его не
спешил.
- Нет-нет! Пляши!
- Да ну тебя! Давай сюда! Это от тетки, - поспешил объясниться.
- Э-э… нет! Вот уж это точно не от тетки! Пляши: оп-па!.. оп-па! – И Серега
ритмично ударил в ладони.
Письмо, как снег на голову летним жарким днем, ошеломило.
Письмо было от Татьяны, и несколько дней кряду Лешка не знал, как теперь ему
быть?
Поначалу он однозначно решил, что отвечать вовсе и не будет: к чему? Однако
всё сложилось как-то само собой, и он настрочил вдруг ответ – простой и как
будто ни о чем. Лишь в конце приписал: «Привет мужу!»
Второе письмо пришло неожиданно скоро.
«Какому мужу?! С чего это ты, Зырянов, решил? Не было никогда и нет!» -
явный протест и возмущение высказались ею в самом начале прямо и открыто, а
в остальном – все слова были осторожны и вроде как даже случайны.
Татьяна и в последующих своих письмах, частых и пространных, не писала
ничего лишнего. Ни чувств, ни эмоций. Этакое обязательное послание-отчет
сестры брату, которого она искренне поддерживала и которому непременно
дописывала в конце, чтобы берег себя.
А жизнь преобразилась… Ярче стало светить солнце… Солдат вдруг стал более
осторожен и внимателен…
От письма к письму Лешка срывался и писал ей длинные благодарные ответы, в
которых пытался сказать всё то старое, что когда-то мечталось сказать, и всё
то новое, что скопилось за эти годы… Эти искренние и откровенные письма
писались им постоянно – однако писались лишь мысленно, а в конверт он
вкладывал очередную писульку-записку брата сестре, что всё у него нормально…
что всё у него путём…
Поздней осенью, на переломе к зиме, Зырянов демобилизовался, но ехать домой
не спешил.
Вначале он решил, что останется по контракту, к чему, впрочем, давно и был
готов. Однако в душе внезапно угнездилась незнакомым ему чувством зыбкая
неуверенность, - он растерялся; тогда появилась другая мысль – уехать куда
подальше, где его никто не знает. Куда именно? – он, разумеется, и ведать не
ведал.
Лешка маялся в нерешительности и неопределенности своего будущего, а по
ночам настойчиво стал сниться оставленный, брошенный им сад…
Решилось же всё очень просто.
Последнее Татьянино письмо он сутки таскал в кармане, не читая. Это было
совсем не похоже на него. Обычно все ее письма прочитывались им всегда сразу
и залпом, а это прочитал только на следующий день.
Когда же он прочитал рифмованные строчки, то смысл их уяснил не сразу: столь
неожиданны были они.
А снег дымом, дымом –
Белою стеной.
Снова мой хороший
В стороне чужой.
Сторона чужая –
Горная страна.
Солнышко там светит,
Но не для меня.
Милый мой, хороший,
Береги себя.
Лучиком закатным
Дотронусь до тебя…
И тогда Лешка решил, что поедет домой. Распечатает свою хату, а потом уже
будет всё остальное…
Распушились белой бахромой деревья вдоль трассы. Солнце, растворившись в
морозном дыме, медленно плыло над забеленными снегами полями; и легко-легко
катил автобус по плотно укатанной зимней дороге.
Зырянов сидел у окна и с детским нетерпением ждал, что вот-вот минет
последний поворот и в низине появится родная деревня.
И вот поворот стремительно остался позади. С пологой горки рейсовый автобус
скатился вниз и притормозил около, утрамбованной ожиданием, обочины.
Широко распахнулась дверь.
- Выходишь? – спросил солдата незнакомый мужик.
- Выхожу… - Лешка спрыгнул с подножки, но в самый последний миг, когда дверь
должна была захлопнуться, впрыгнул в салон.
- Забыл чё? – водитель не спешил трогаться с места.
- Поспешил малек… мне в Заречье…
Тети Оли дома не оказалось, и он присел в ожидании на скамейку возле хаты.
- Никак приехал! Уж и заждались табя… соколик… уж и заждались… - Лешка
оглянулся на голос. На него остроглазо смотрела маленькая старушечка. – А чё
и сидишь? Беги, давай, до своейной хаты. Тама табя ждут-пождут…
Лешка поднялся, чтобы уйти.
- Меня-то, чё ли, не признал? – старушонка поинтересовалась веселым голосом.
- Не-а… - согласился.
- А нехай! – в голосе все те же задорные нотки. - Беги-беги… лугом беги…
Тропиночка хорошая набита… Быстренько, небось, добегишь… соколик наш…
Заснеженный луг по широкой плотной тропе Лешка пересёк скоро. Перемахнул по
льду речку. И быстро вышел на знакомую деревенскую улицу.
Хату свою он увидел сразу.
С незаколоченными крест-накрест окнами.
С распахнутой настежь дверью.
В морозную синюю высь прямым столбиком тянулся над хатой дымок. Самый
настоящий, живой дымок…
Защемило сердце; он ускорил шаг, на ходу подбирая искренние слова
благодарности и любви, которые он сейчас непременно должен будет сказать
крестной матери.
Вдруг словно что-то случилось со зрением: перед глазами всё поплыло…
обрушилось зыбким блуждающим наваждением – на крыльцо выскочила молодая
красивая женщина. Она быстро-быстро спрыгнула с крыльца:
- Леша-а! Лешенька-а!
Татьяна заливисто смеялась и бежала навстречу…
Зырянов отчетливо помнил тот безумно-счастливый день.
Помнил и то, как Татьяна наивно и искренне, как дитя, радовалась тому, что
сумела приготовить для него столь неожиданный сюрприз: оживить его дом!
Она смеялась над собой, рассказывая ему до мельчайших подробностей, что вот
уже две недели печет пироги.
- Всю округу досыта накормила!
И каждый день… каждый час… каждую минуту ждала.
Помнил он и тот первый, до одури опьянивший, аромат ее тела: хлебный…
парной… непривычный ему вовсе и удивительный…
Утром, только-только забрезжил поздний зимний рассвет, она вдруг
расплакалась. От тех безудержных, внезапных слёз Лешка растерялся:
- Ты чего? Чего? Что-то случилось, да?
Он осторожно гладил ее по пышным волосам, а Татьяна уткнулась ему в плечо и
сбивчивой скороговоркой зашептала:
- Я - плохая… я ужасно плохая… Прости меня… прости, Лешенька… Это ж я должна
была быть такой…
- Какой такой? – он искренне недоумевал.
- А вот такой… такой чистой… Понимаешь? Я должна быть… я… а не ты…
Только мог ли он в чем-то упрекнуть её?
У него и в мыслях ничего подобного не было ни тогда… ни потом…
Позднее Татьяна расскажет ему:
- Представляешь: это всё бабушка придумала! Я бы сама никогда не решилась.
Она мне как-то и говорит: «Вот что, девка, собирайся! Я эту Зыряновску
нерешительну породу хорошо знаю…» Мне так стыдно было ехать сюда… так
стыдно… А тут вдруг тетя Оля нас так встретила… так встретила… хату открыла…
Остроглазая старушка, которую Лешка готов был носить на руках и
благодарно зацеловать, тоже попыталась было оправдаться:
- Я, ить, по молодости твово деда, Леша, упустила, - потом усю жизню к
локоткам усё тянулась… Он парнем добрым был, но уж шибко стеснительным,
робким, а я, дуреха, озорна больно была да языкаста…
«Царство ей Небесное!»
Через годы Зырянов постоянно вспоминал Татьянину бабушку – Елизавету
Петровну… бабу Лизу… - самыми теплыми словами.
Вздохнул глубоко…
Вот была бы она сейчас жива! – и он уверен, что никогда бы не наступил этот
сегодняшний день – скандальный и чужой.
И зачем только?
Уснуть всё никак не удавалось. Лешка ворочался с боку на бок: кровать ржаво
и противно скрипела.
Не утихли окончательно, видимо, и в хате.
Вспыхнули светом ближние окна, и явно пытались настойчиво высмотреть его
желтушными зрачками в глухой темноте сада.
И ему уже наивно стало казаться, что ничего-то вовсе и не было, а было всё
то подсмотрено в скучном и глупом кино по телевизору, и что вот-вот всё оно
должно счастливо забыться.
Ах, если б только не маялось, не ныло так сердце!..
Уснуть бы… забыться…
Темнота-то какая… лисья…
А почему лисья?
Полночь потому что… Глухая полночь… самое воровское время…
Всё слиплось: день и ночь, воспоминанья и ночные звуки…
В какой-то миг кажущееся безмолвие ночи переродилось: разбежались дымчатые
облака, пологом-кисеей опутавшим было небо, вновь голубым шаром выкатилась
полная луна, высветила таинственным светом округу, - и звуки, самые разные
по характеру и тону наполнили собой цветущий сад.
И пел-заливался над ним ликующий соловей-соловейко: ах, какие рулады
выводит!
Всматриваясь в высвеченное голубым светом кружево яблоневых крон, Лешка
неожиданно бросил:
- Сколько ж ты, певун, коленец вывернешь?!
И затаенно вслушался в переливчатую трель, а птаха, будто услыхав его
вопрос, старалась на славу; и Лешка восхищенно отмечал каждое новое коленце
соловьиной песни:
- Раз… пять… шесть вот… Смотри-ка: уже – шесть! А еще?!
И Зырянов наивно поверил вдруг и соловьиному, напевному сказу, и пояску
вкруг луны, обещавшей тем назавтра день ясный, светлый, и желтушным, ждущим,
как казалось, окнам своего родного жилища.
И ни прохлады, ни временного неуюта.
Кажется, провалился… кажется, уснул…
Проснулся.
На востоке поднималась свет-заря: вот-вот выплывет из-за горизонта солнечный
шар, полыхнет алым жаром, одарит пробуждающуюся землю своим богатством.
Стлались глянцевые от росы травы, и утопали в белесых зыбких туманах низинки
и овражки.
Путались среди деревьев полотнища из легкой туман-кисеи и в нижней части
сада.
Свежая, бодрящая прохлада быстро подняла на ноги.
Слегка поеживаясь, Зырянов попрыгал для сугрева на месте и, вытащив из
малинника заранее припрятанные удочки, через лаз в заборе по извилистой
тропинке выбрался к реке.
На мелководьи ночевали гуси.
Почуяв приближение человека, птицы встревожено и бестолково загоготали
хором, захлопали влажно отяжелевшими за ночь крыльями.
Осторожно прошел мимо.
Перебрался по осклизлым каменным кладкам на противоположную сторону речки и
устроился на, густо заросшем мелким ракитником и тупым мысиком упиравшемся в
Усожу, крутом бережке.
Клёв случился отличный.
Одного за одним он вытягивал из воды серебристых красноглазых себелей.
Попадались на крючок и пескари с плотвичками - но реже, а когда высоко в
небе поднялось солнце и высушило росные травы, - клёв пошел на убыль.
Лешка уже шел по саду, когда услыхал протяжное Краснухино мычанье, и
удивился тому, что мычала Краснуха во дворе, а не была, как положено, в
стаде.
Вошел во двор.
Остановился.
Привязанная к перилам, корова понуро стояла у крыльца, на ступеньках
которого лежали туго стянутые, толстые узлы и в пестрых квадратах огромная
сумка.
Краснуха, увидев хозяина, умолкла и раскосыми влажными глазами вопрошающе
уставилась на него: у края сознания притаилась отгадка всему тому, что
увидел.
Однако он еще не верил до конца ни во что.
Просто стало неловко, словно невольно вынужден подглядывать чужое и видеть
что-то совсем непозволительное и скрытное.
Но уже было стыдно от пугающей мысли, что Татьяна – его Татьяна – то же
причастна ко всему, что происходит во дворе и хате.
Вот она вышла на крыльцо и бросила до кучи еще одну, распухшую боками, в
синих квадратах сумку.
Не взглянув на него, быстро ушла.
И тут же выскочила теща и что-то злорадно выпалила ему в лицо, чего, однако,
не понял и даже не услыхал.
Ощущение настоящего, нахлынувшего на него, горя было столь велико, что в
реальность его просто не верилось.
До слуха донесся характерный шум.
Обернулся.
Возле хаты остановилась грязнобокая «Газель».
Из кабины на него в упор глянула щетинистая рожа. Хмыкнула нагло и смачно
сплюнула.
Вскоре подкатила ярко-красная, широкая «Тайота». Резко остановилась, и из
машины тут же выскочил мужик в кожаной жилетке. Он гортанно закричал и
сунулся осматривать днище автомобиля.
Следом за ним выскочил еще один человек. И также, низко склонившись, стал
заглядывать под машину.
Хлопнул дверцей и водитель «Газели».
Все трое галдели, выкрикивали по-своему и суетились.
Зырянов угадал в приехавших - чеченцев.
На крыльцо выбежала теща. Заулыбалась приветственно, но на ее приветствие
никто не отозвался. Тот, который был в жилетке, оглянулся на нее и сходу
закричал:
- Ты, шайтан, чё не сказал, что тут дорога такой? Глушитель полетел! Новый
совсем был… С тебя вычту!..
Лешка догадался, что это и есть хозяин, у которого теща работала в
забегаловке на рынке в Курске, а та криво и подобострастно продолжала
улыбаться.
- Грузись! – приказал чеченец.
Теща подхватила тяжелый узел и поволокла его к «Тайоте», но новый
окрик-приказ остановил ее:
- Сюда всё давай! – и указал на «Газель».
Вещи в микроавтобус она, однако, перетаскала споро. Пыхтела, кряхтела, но
волокла.
Никто из троих помогать ей не спешил.
Не стронулся с места и Лешка, всё продолжая держать в одной руке удочку, а в
другой – серебристую снизку.
Понуро и обреченно замерла у крыльца Краснуха.
Татьяна вынесла из хаты Никитку, упакованного словно вещь – немую и
безликую. Жестом хозяин указал, чтобы они садились в его машину.
Зырянов дернулся в сторону сына, но всё случилось столь стремительно и столь
внезапно, что он не успел даже поймать Никиткиного взгляда.
Мальчика отвлекли, сунули в салон. Татьяна села рядом, и автомобиль, взвыв
громоподобно, рванул с места – только плотной стеной мелкая колючая пыль
следом.
Во дворе остались теща и двое чужаков.
Один из них что-то властно сказал ей, и та, согласно кивнув головой, убежала
в хату и вскоре вернулась с большим тазом в руках.
Краснуху отвязали от крыльца и потянули в сторону.
Корова спотыкалась, мычала, задирала высоко голову, тыкалась влажным
растерянным взглядом в Зырянова, а он вдруг испытал такую пронзительную
пустоту вокруг и такую оторопь на сердце…
… подспудно он, ошеломленный в конец происходящим, еще надеялся, что всё
наблюдаемое им и пронизанное желтушным цветом горечи – неправда…
Всё произошло в мгновение ока: Краснуха утробно взвыла, дернулась большим
телом и грузно ухнула наземь…
Рубщики вошли в раж, и вскоре в миг освежеванную, кровавую тушу уже грузили
в «Газель»; у крыльца в глубоком тазике легким парком дымились внутренности.
Голова лежала на земле сама по себе: выпуклое коровье глядельце остекленело…
Помутнело в глазах…
… заскулило сердце, но абсурд происходящего был непостижим.
И нудно зудело в висках.
Зырянов бросился вон со двора. Лихорадочно рванул на себя калитку, вбежал в
сад и упал на траву.
На разрыв билось сердце. Стонало бедное.
И рыдала… рыдала над деревенской улицей утробным голосом тревожная горлинка:
Травушка-муравушка,
Шелково полотно,
Укрой мою головушку:
Нести, ой, тяжело!..
Ой, да зыбь-кручинушка
Сердце мое рвёт,
Матушка сыра земля,
Ой, да не берет…
… распластавшись на земле, с подвернутой неестественно ногой он лежал
долго.
Кажется: вечность.
Онемели конечности, задубела кожа, голова налилась свинцом.
Саднил в боку от раны рубец – впился острой гранью камень, но он
ничего не чувствовал – он запретил себе чувствовать, и чтобы ни боли, ни
холода.
Терпеть… только терпеть… Он должен всё стерпеть!
Лешка знал, что он должен лежать пластом не просто тихо - он должен лежать
онемело, как бревно, как колода…
Ты – мертвец, Леха! Иначе не выжить…
Над ним кто-то склонился. Влажно дыхнул. Что-то прокричал гортанно
по-своему. Хихикнул. И сыпалась над ним… сыпалась дробью брань злая,
бешенная.
Отчетливо услыхал, - вот рядом передернули затвор…
Пронеслось молнией: онемевший палец на курке – и хотя бы раз…
пусть всего один раз, но он успеет нажать…
Выстрела, однако, не раздалось.
Невыносимо зудел шов, но – тихо, Леха, тихо… Тебя больше нет! Тебя сейчас
нет! И нет места ни угнездившейся, разбухающей боли, ни бегу мыслей…
Ты – мертвец, Леха! Иначе не выжить…
Кто-то по-русски, с акцентом, вопросительно бросил:
- Может, обшарить? – в ответ со стороны громко и резко по-чеченски.
Переспросил: - Чё он?
Рядом – другой, враждебный голос:
- Хасан говорит, что не надо. Это – разведчики. У них с собой ничего нет.
Забери только автоматы, - сказал снисходительно.
- Смотри сюда - офицер! Кажется: дышит! – И тот, с акцентом, позвал: –
Хасан, здесь - живой!
Внутри всё напряглось. Тени вихлялись над ним. Догадался, что кто-то подошёл
ещё. Не один. Спросил:
- Куда ранен? – Голос властный, грассирующий.
- Ноги все в кровищи.
- Может, добить его? – как затвор, хищно клацнул зубами.
- Оставь… пусть подыхает… - И глумливо загоготали хором.
Сжав зубы, Лешка вслушивался в тоскливые удары сердца.
И вдруг – выстрел. Внезапный. Одиночный. В упор.
Следом – животный смертельный выкрик.
Совсем рядом грузно рухнуло тяжелое тело.
Ухнула земля, и, вибрируя волнами, звук подкатил, впился в висок, ударил в,
уткнувшееся в мелкие камушки, лицо.
- Хасан?! Шакал Хасана убил! Убил… Хасана… - Хрипато, с надрывом закричал
тот – с акцентом.
Сквозь шум и гвалт Лешка догадался, что окрысившаяся автоматная дробь
остервенело кромсает сильное молодое тело старлея…
Черной болью отозвалось всё внутри…
Шальные пули просвистели совсем-совсем рядом.
Но ты – мертвец, Леха…Ты – мертвец…
Осторожно вдыхая сырой запах влажной земли, уткнулся носом в твердь.
Толчками улетучивалась боль, предательски, до исступления пронзавшая
онемевшее тело.
Глаза плотно закрыты и только одни уши – самый живой, самый обнаженный
орган. Очень-очень напряженно, вычленяя каждый отдельный звук, вслушивался
во всё, что доносилось.
Нервный гортанный галдеж стих.
Кажется, - ушли, но шмелиным жужжаньем продолжали еще гундеть голоса со
стороны.
Лешка, преодолевая неимоверное напряжение, оставался лежать пластом.
Ты – мертвец… Иначе не выжить…
Стемнело.
Не промаячили зыбкими тенями синие долгие сумерки: южная ночь внезапно
обгрызла сизые остатки дня глухой мглой, и упал черным пологом на землю
тяжелый морок; вот-вот, пробиваясь в прогалы туч-демонов, заискрятся
игольчато звезды, яркие, большие; и выплывет следом луна спелая, как
перезревшая дыня-«колхозница».
Прислушался: тихо…
Попытался шевельнуться – онемевшее тело не слушалось.
Снова попытался шевельнуться, и только тут понял, что на нем кто-то лежит:
похолодевший и отяжелевший. Попробовал сгрудить свое одубевшее тело;
собрался и с трудом сумел сбросить тот груз.
Опрокинулся на спину.
Свободно вытянул ноги.
Полежал.
И с натугой, превозмогая собственное окостенение и навалившуюся слабость,
приподнялся.
Пристально вгляделся в того, кого только что скинул с себя.
Это был Костик Донцов: волосы льняного цвета сбились в темный ком…
Ощупал свое тело – вроде цел. Догадался, что влажное кровавое пятно на спине
– не его, Костика.
Во рту – сушь: сглотнул жесткую каплю кислой слюны…
Рядом лежал еще кто-то из ребят: раскинул крестом руки, устремился быстрым
взглядом в звездную высь… Пугающая тьма застывших зрачков… Отдельные черты
знакомого лица незримо изменились…
По-пластунски, предельно осторожно, отполз в сторону.
Снова прислушался: тихо…
Присел.
Машинально погладил автомат, на котором плашмя пролежал всё это время.
Проверил: не пустой. Это уже хорошо…
Мысль живая, стремительная: плюс два рожка, да у ребят надо забрать, что
найдет…
Зевластым псом сторожила враждебная, затаившаяся округа.
Вслушался пристальнее. Сквозь слабое: двезь-дзень, бьющее в ушные перепонки
и рвущее тревожно настороженную тишину, отчетливо пробивался шум воды.
Вспомнил: по карте здесь должна быть река - быстрая, горная. Только вот
пройти этот, густо заросший орешником, пролесок.
Обжилась на темном небе луна: вспыхнула медным щитом, высветила близкое
пространство, опутанное черной сетью тонких кривых стволов.
Ночь провел, не смыкая глаз. Просто встревоженной птицей клевал носом.
Ослеп-отемнел: и всё слилось в одно – в напряженное ожидание.
Он догадывался, что уйти те далеко не могли. Они точно где-то рядом…
Вероятнее всего - у реки… Там переправа. Переправу выследили: их группа шла
в засаду…
Утром только-только забрезжило, и обнажилась нагая синева – глянцево
заблестели росы на травах и листве.
Огляделся.
В высоком, пробивающем сквозь черную сеть густых ветвей, небе быстро погасла
последняя звезда.
Вслушался: тихо вокруг, и лишь всё шумела и шумела близкая река…
Чутким и осторожным зверем, не нарушая сторожкой тишины, выбрался из
зарослей лещины. Стремительно пересёк открытое пространство и залег на краю
обрыва.
Стал наблюдать.
Внизу, в подножье подковообразной скалы, тлел костерок, у которого,
скукожившись, сидел человек. Сизые клочья дыма легким шлейфом тянулись к
реке.
Рядом высокой тенью маячила фигурка: явно озирая и выслушивая округу.
Неподалеку, ближе к скале, вповалку лежало человек пять.
В стороне, обернутый плотным коконом, кто-то. Похоже – мертвец. Хасан?..
Лешка прикинул: нет, отсюда стрелять неудобно – не достанет… промахнется…
Вдруг с противоположного берега – резкий птичий вскрик. Сидевший у костра
человек подскочил, выпрямился и взмахнул призывно рукой.
Спавшие разом поднялись.
С той стороны отчалила лодка.
В висках билось-стучало чугунной гирей: как? ну как? сейчас уйдут –
переправятся на тот берег… и их ему уже не достать…
Мозг работал четко и точно: оглядев ближнюю округу, он всё рассчитал –
только бы успеть… только бы успеть доползти… И кубарем… кубарем… где в
перекат… где ползком… Из-под него выскочила пугливая ящерица и мгновенно
исчезла между камнями, и он сам юркой ящеркой сполз вниз, укрылся за серый
камень…
Успел!
Они грузили черный кокон в причалившую лодку, когда Лешка бросил первую
гранату… Следом вторую…
И рыкнул его автомат опаленным нутром, одну за одной выплевывая пустые
гильзы… Со злым присвистом пули устремлялись вперед.
Та-та-та… та-та-та… - по-звериному хищно огрызался разгоряченный «калаш»,
задыхаясь в ярости на последних рывках:
пригвоздить каждого… каждого из них вбить в землю… вбить в камни…
И одна только четкая мысль: только бы хватило патронов… только бы хватило…
От напряжения слезились глаза. Всё дрожало и расплывалось, однако он никого
не упускал из вида, прицельно и четко видя всех… а их-то и осталось – один…
второй… никто из них не успел выстрелить и по разу…
Свистящими огненными всполохами заискрился противоположный берег, по
которому метались в возбуждении и крике, появившиеся во множестве, люди.
Жужжащими шмелями остервенелые пули летели в его сторону, врезались в землю,
бились о камни и, отстреливая рикошетом, жадно выискивали желанную цель…
А Лешка уходил прочь от унылого каменистого берега, где остались лежать,
распластанные на плоских камнях, чужие тела; где осколочной щепой вихлялись
в вспенившейся воде остатки, вдребезги разбитой, лодки; где алое густое
пятно разбухало у зыбкой кромки и, вздрагивая и дробясь, яркими змейками
устремлялось к излучине, кривым коленом огибающей высокую, парусом, скалу.
Усталой осторожной походкой уходил Лешка в лес.
Пустой, не успевший еще остыть, автомат болтался на груди, а в руке солдат
зажимал последнюю гранату.
Он ни о чем не думал – он просто чутко вслушивался в, упавшую вдруг за его
спиной, тишину; вслушивался с тем, чтобы не пропустить того мига, когда надо
будет резко дернуть чеку…
Высоко-высоко поднималось над горами солнце. Большое. Яркое. Равнодушное.
Солдат вошел в лес. Сквозь кусты выбрался на ту поляну, где лежали его
ребята.
Костик со сквозной раной-дырой…
Миха с белой зернью зубов на почерневшем застывшем лице…
Сашок с остекленевшей голубой роговицей единственного глаза – другой вытек…
И все трое – с синеющей однодневной щетиной.
Невольно вспомнил, что и он, и ребята вчера брились… И погибли они то же
вчера…
Тронул свои щеки, подбородок – тоже щетина…
Оглянулся на лежащего в стороне старлея: ни лица, ничего – всё изрешечено до
кровавого месива… Только вспухшие губы – изъеденными паршой недоспелыми
сливами…
Стаей черных стервятников кружило над мелколесьем грающее вороньё…
А выше, где небо – стеклянный свод с оплавившемся солнцем, стервятник
настоящий: планером круг за кругом… круг за кругом… врезаясь в витое из
белоснежных клубов низкое облако… исчезая и вновь появляясь…
И пьянил, угадываемый легко, запах тления…
Лешка прикрыл ребят и старлея плащ-палатками.
Он сидел без мыслей и чувств, вновь судорожно до онемения сжимая в руке
гранату.
И лишь вначале обуяла от усталости руки-ноги трясучка, но он сумел-таки
быстро справиться и с этим…
Зырянов отчетливо услыхал, как хлопнула дверь на крыльце – знакомо
звякнула щеколда по косяку, и во дворе всё стихло.
Гортанные чужие выкрики прекратились.
Фыркнув натужно, отъехала от хаты «Газель» и попылила, урча и вздрагивая, по
деревенской колдобистой улице.
Лешка не спешил возвращаться в дом.
Осторожно потянув на себя калитку, в сад, бочком-бочком, втиснулся
Митрич. Присел на траву рядом. Сидел молча, а Лешка, не поднимая головы от
земли, наконец, выдавил из себя:
- Дядь Вань, у тебя есть чё-нибудь?
- Найдем…
К вечеру Лешка был уже в дрыбаган.
Он мечтал забыться, но самогонка ожгла помутнением сознание лишь на малый
срок: всё, что хотел бы забыть, однако, уже через миг вновь помнилось – и
бил от тех воспоминаний мелкий озноб…
Пил, не просыхая, Зырянов ровно неделю. Пил, практически, в полном
одиночестве, допуская до компании разве что только Митрича, сидел который
рядом с ним чаще молчаливой, услужливой тенью.
Сжатостью сил, временным отупением, забытьем была эта неделя, а однажды
наяву ли, видением ли перед ним проявилась рыхлой массой теща и злорадно,
сощурив глазки – тусклые пуговички-стекляшки, прокричала ему визгливо:
- Пьянь! Я же знала… усегда знала, что ты, вахлак, сопьешьси! Тута усе
спиваются и ты сопьешьси!
Она кричала и еще что-то – но те, глухие, сливающиеся звуки уже не долетали
до слуха. Изнуренный запойной неделей, он заснул с отчетливой, трезвой
мыслью:
- Всё - баста! Хватит… - и, словно выкрикнув в след серой тени, добавил: -
Назло тебе…
П
За ночь сухое жаркое лето внезапно надломилось, хлынуло с небес затяжными
дождями и, казалось, что уже никогда не вернется.
На час-другой появлялись в тяжелом небе проталинами редкие просветы, в
которые солнце не успевало сунуться даже слабым лучом, - и скоро исчезали:
их, как ряской, затягивали мутные, глухие облака.
Моргасень… целыми днями всё накрапывал и накрапывал мелкий нудный дождь…
Зырянов давно смирился с обрушившимся на него одиночеством, как смирился и с
запустением, следы которого всё чаще обнаруживались им же самим в родной
хате.
Какое-то время он еще машинально поддерживал жилой, семейный облик жилища,
однако, как усыхает вода в конце весны в бурливом ручье, так усыхали здесь и
остаточные, слабые следы прежней счастливой жизни. Хата больше и больше
становилась нежилой и заброшенной, а он всё чаще и чаще ощущал себя здесь
человеком случайным и посторонним, в обязанности которого отчего-то входит
вдруг забота об этом, давно ставшем чужим, гнезде.
И прежние заботы уже не тяготели над ним.
Прежним Лешка оставался только в саду. Казалось, что он здесь и обитал
постоянно, столь обжитым и уютным виделся сад со стороны.
Однако сегодня, когда, устав от ожиданий конца этих затяжных, неурочных
дождей, от бестолковых приказов и нелепых неурядиц в спутанную непогодой и
людьми уборочную, когда ныло сердце, глядя на скошенную в валки, гибнущую
рожь, Зырянов, войдя в дом, впервые за многие-многие дни увидел вдруг своё
жилище таким, каким оно стало - убогим и заброшенным.
И чувства неясные, волнительные охватили его и, наново оглядев дом
пристально, он испытал к нему, как к живому, тоскливую и преданную жалость.
И Лешка сходу принялся за уборку.
Принялся с давно позабытым рвением и сноровкой.
И вскоре дом обрел прежний - ухоженный, жилой вид.
Стало казаться, что за окнами светит яркое солнце, а не моросит всегдашний
дождь. Так светло и радужно заблистало в хате.
Сбегал в сад и вернулся с букетом.
Из комода извлек скатерть, с вышитой когда-то мамой каймой из яркого мулине,
застелил ею стол в горнице и поставил в центр стола глиняный горшок с
крупными садовыми ромашками…
От непривычного занятия оторвала Кораблиха.
Громко стукнула костяшками твердых пальцев по стеклу и, просунувшись в
открытое окно, сказала:
- Ай, мимо шла – углянь: у хате. Дай, думаю, спрошаю: отчевох-то у меня
агрегат молчит?
- Какой агрегат?
- Дак сипаратор же… который сок гнать…
- Соковыжималка, что ли? – уточнил.
- Я и говорю, сипаратор сок гнать… На прошлое летось Валерик привёз… И не
трогала ж яво, а он, бисяга, усё равно молчит. Заглянул ба… - И заискивающе
так добавила: - У долгу я, Лексей, не останусь…
Вечерело.
Неяркий, пасмурный день подходил к концу, и вот-вот затянут округу суровым
полотном серые сумерки.
Дождь приутих, но просветов в низком опухшем небе так и не появилось, и
продолжало мозгнуть: мелко-мелко лить-сеять.
Зырянов сидел за широким дощатым столом. Он тщательно вычищал, въевшуюся
в пластмассу, плотную, замаслившуюся грязь, наросшую не за один год.
Валерик…
Они только-только приехали в расположение части, выгрузились и еще толпились
в ожидании команды возле «шишиги», когда к ним подскочил «старик»-здоровяк:
- Молодежь! Из курских кто есть?
- Есть! Я! – Лешка громко отозвался, выбрался через предупредительно
расступившихся из середины и сразу узнал Валерку.
- Леха! Земеля! – тот тоже признал его.
Они с искренней радостью обнялись.
Широким шагом мимо пробежал капитан:
- Сержант! Не отставать!
- Вот вернусь – и мы с тобой, Леха, это дело отметим особо! – Валерка
многозначительно подмигнул и бросился догонять своих.
С гордостью Лешка отметил про себя, что ребята смотрели на его земляка с
восхищением; и ему было приятно от заносчивой мысли, что вот этот красивый,
уверенный в себе, рослый парень – этакая косая сажень в плечах – теперь
первая его опора и защита.
Лешка невольно поспешил распрямить свои плечи, подтянуть живот, однозначно
копируя уверенную боевую стать.
Он провожал Валерку восторженным взглядом, и такими же по-детски
восторженными глазами смотрели ему вслед и остальные. Они видели, как
Валерка быстро догнал тронувшийся с места, БТР, как легко вскочил на броню,
как встал картинно в рост и взмахнул им всем на прощанье рукой…
С задания Валерка не вернулся. Из них не вернулся никто.
Всего через полчаса БТР подорвался на мине…
На той же самой «шишиге», на которой утром со станции доставили новое
пополнение, привезли потом и то, что сумели собрать от ребят-десантников…
Лешку, случайно увидевшего те окровавленные куски, долго выворачивало
наизнанку за палаткой…
И тем же днем он невольно услыхал, как, поминая всех и вся в мат-перемат,
капитан из разведроты орал какому-то растерянному полковнику:
- Кто-то же нас постоянно сдает!.. Ты-то это понимаешь?! Сдает с потрохами…
Это же не в первый раз такое!.. Это же кто-то свой!.. Ты понимаешь: свой!..
Я найду этого гада!.. Найду!..
А вечером, уже после отбоя, тот капитан вошел к новеньким в палатку и
негромко спросил:
- Ко мне… в разведроту… пойдет кто?
Кажется напряженная, вспугнутая тишина стояла в палатке вечность. Всё и вся
глухо затаилось в упорном молчании.
Переспрашивать капитан не стал; выждав паузу, он уже собрался выйти вон,
когда Лешка выдавил свое:
- Я!..
Следом, после общего вздоха облегчения, в перебой раздалось еще несколько
голосов.
В маленьком старухином жилище от сумерек становилось всё темнее и теснее,
но Зырянов продолжал ковыряться в движке, ожидая, когда Кораблиха зайдет в
дом и сама включит свет.
Слышно было, как старуха хлопотала во дворе. Яро ругалась на прожорливых
уток. Затем чем-то тяжелым ухнула по дальней стене, и гулким эхом отзвук
удара долго вибрировал в доме. Вот шаркающие шаги послышались в сенях, но и
там она еще чем-то старательно скребла и гремела.
Лешка вслушивался в доносившиеся звуки и угадывал каждое ее движение, столь
привычны и знакомы были они в его жизни… в жизни его матери… в жизни этой
одинокой старухи… в жизни всех тех, кто жил рядом с ним… кто жил раньше его…
Привычны и неизменны.
Дверь распахнулась, и Кораблиха, наконец, появилась на пороге.
- Это што ж тако-то, Милостивый Осподь, и деется: совсем крыша-то
прохудилась! И лиёт, и лиёт который день сряду. Спасу нету от воды.- Она
стянула с ног резиновые бахилы. Сунула ноги в растоптанные вдрызг тапки.
Зашаркала по полу. Заглянула из-за занавески. – А ты чё ляктричество-то не
запалишь? Ай, светло? – И щелкнула выключателем.
В маленькой горенке посветлело. С освещенных выбеленных стен молча и
внимательно смотрели на него люди – чаще всего молодые и незнакомые.
Среди прочих отдельно выхватил острый стремительный Валеркин взгляд …
Фотографий, теснившихся в деревянных рамках за стеклом, было много, а над
столом в межоконном простенке висело старое высокое зеркало. Лешка отражался
в нем, и получалось, что и он был одним из настенных портретов.
Отражалась в зеркальном затуманьи моментальным фото и сама хозяйка.
Она села рядом. Выставилась прямо заскорузлым лицом и какое-то время
беззвучно смотрела на его работу. Поинтересовалась:
- И отчевох-от яму, прости мя Осподи, не робить?
- Проводок отпаялся. Скоро заработает.
- И не трогала ж яво. Стоял сабе и стоял, а анадысь уключила: вжиг – и
утих.
Старуха внимательно следила за его руками. Молчала-молчала и вдруг спросила:
- Твои-то горожане как? Малой-от, поди, и забыл папку-то?
- Это зачем же ему меня забывать? – Зырянов испуганно вздрогнул от ее
вопроса. Испугался того, о чем ему сейчас так прямо, в лоб, напомнили. – Не
годы же прошли, чтоб забыть… Всего три месяца прошло только… - И сам
удивился тому, что прошло уже целых три месяца: и как же он смог прожить их?
– Вот поменьше работы станет – съезжу. – Сказал внезапно и для самого себя
решительно и твердо.
- Ну-ну… - Кораблиха протянула неопределенно. И, помолчав, сказала: – А я не
могу у городе жить, как тильки поеду до Клавки, так и слягу. Боюсь у их тама
помереть… Да и живут оне как-то прохладно… - Старуха вздохнула и осеклась,
ровно высказала вслух нечто набежавшее за долгие одинокие ночи. Помолчала,
но продолжила: - Дитёв шибко жалко. У суматохе и не жалеют вовсе. По утру
ранешенько, чуть свет, подняли – и кого у сад-ясли, кого у школу скинут…
Вечером токо у рот напихают да у постелю: спи и носу не показывай! Так-то
растет рабеночек без мамкиной ласки. И усё бегом… усё бегом… Как на пожар
какой, а остановились – сразу носом тюк у телевизер. И усё чужу жизню
смотрют, а за стеночкой своя, никому-то ненужная, - без догляду… Куда это
годится, Лексей? – Зырянов растерянно пожал плечами. – Не могу я с има жить.
Тесно мне, и без работы не могу. Цельный день одна-оденешенька… руки на
колена – и маюсь… Думашь, оне меня гонют? Боже упаси! Нет, грех напраслину
на дочерь возводить!... А вот не могу! – Вновь умолкла. И через паузу: – И
усё-то има мало… усё мало… Прибегат как-то Клавка и давай кричать: «Ой,
пойдемте, мама, я те покупку у Зайцевых покажу!» А Зайцева Нинка у их
соседкой будет. Ну пришли. Стоит мебеля и темна, и огромна, ну есть
гробовина. Усю стенку собой заняла – ни простору, ни красоты у ей. Так сабе…
одно примененье из-за шкапчиков – кролей разводить. Я так и сказываю: мол,
кролей есть где разводить! Нинка в обидки! Моя туды же! А-то ба, умные
головушки, подумали: а чё на старуху сердиться? Да нехай с има! – она
выразительно махнула рукой.
Лешка отметил про себя, что еще мальчишкой слышал от Кораблихи эту историю
про мебель для кролей.
Это ж сколько лет прошло?!
Да, крепка старуха!
Пусть живет!..
Старуха же продолжала:
- А моя же дуреха усё равно, как дитя малое: хочу да хочу таку! Уж дюже
охоча до обновок-то… Чё ни попадя, а усё надоть… И на мужика давай пенять:
мол, и деньгов мало несет у дом, и достать-то ничегох не могет. Жалко мне
яво стало - ступилась за яво: «Воровать ли чё яму идти?» Клавка у слезы…
Надоела мне ихня канитель – я домой и укатила… Дома-то я сабе хозяин-барин…
А денежку-то мне, Лексей, государство сичас цельну тыщу дает! Это когда ж
такого-то и бывало? – Показалось даже, что дернулись приспущенные вялые веки
и мутные глаза горделиво заискрились.
Зырянов невольно позавидовал вдруг ей, что живет в своем мире и что ведать
не ведает о том, что и государство уже не то и что давно нет в живых
любимого внука Валерика, а поседевшая тетя Клава, наезжая в деревню,
выглядит намного немощнее матери…
Зырянов нажал кнопку соковыжималки: моторчик ухнул и бешено закрутился
вхолостую ершистый диск.
- Принимай работу, баб Дунь!
- Никак застучал?! Ай, погодь-ка, я сичас у сад за яблочками! – И Кораблиха
вывалилась за порог.
Лешка видел в окно, как она с трудом протащилась через дорогу,
распластавшуюся в мутной хляби, как открыла скрипучую калитку в давно
заросший сад, и скрылась.
Предвечернее тихое время…
Вот-вот маяками запылают во всех окнах желтые огни.
Провожая взглядом старуху, Лешка вдруг обнаружил, что прекратило утомительно
сыпать сверху, что на улице стало прозрачнее и светлей, чем еще час назад.
Появился ветер – и облака, низко застывшие над деревней, вдруг пришли в
движение и ходко убегают прочь, высвобождая проясненный купол.
Открылось распогодившееся занебесье, и высветилось слабое солнце из-за
расползающихся туч.
И как было не обрадоваться этой скорой и внезапной перемене?! Ему хотелось
на улицу, но уйти он не решался, и, толкнув наружу створки, распахнул окно
настежь.
Ах, как хорошо было на улице!
Вот протащилась мимо окон повозка. Слышно было, как натужно и жарко дышала
лошадь, с трудом тянувшая телегу по вязкому дорожному месиву.
Кучера разглядеть не успел; зато увидел, что в телеге, на большой сумке в
ярких квадратах, закутанный в огромный плащ, сидит ребенок: поспешил
развеять сходство…
Лешка определенно решил, что прямо на днях непременно смотается в Курск.
Может быть даже – завтра…
А что и тянуть?
Вот завтра и поедет!..
Следом, догоняя повозку, появилась женщина.
Она быстро прошагала мимо окна, и сердце его мгновенно отозвалось жалостью и
восторгом.
Он всё напряженнее и напряженнее смотрел ей в след.
И еще не осознавая до конца, что же такое произошло, то ли подумал, то ли
произнес в слух:
- Похудела-то как…
И тут же представил себе, как вот сейчас войдет она в их дом и как
обрадуется тому, что его нет - а когда он придет, то в хате всё будет
по-прежнему… будет, как всегда..
И ничего и никогда не будет напоминать о том, что было…
Да и было ли что?
И, как всегда, будут ярко и пышно цвести в палисаднике белыми и алыми
граммофончиками высокие мальвы.
Яблок Кораблиха принесла полный фартук. Еще с порога она закричала:
- Лексей, а я, ить, запамятовала, старая, что ноне-то Яблоневый Спас! Слыхал
ли когда?
- Ну… Яблочный Спас еще Преображеньем зовут… Преображенье Господне – так
по-церковному. Это я сегодня в численнике прочитал.
- Вот и я говорю: Яблоневый Спас! Усё преобразилось… усё у силу вошло… и
яблочко у силе сичас - яво и исть типерь можно! Вот мы сичас и разговемся с
тобой, - И, хитро взглянув ему прямо в лицо, осторожно спросила: -
Агрегат-от спробуем уместе али домой побегишь?
- Давай-давай, баб Дунь, режь яблоки!
- На-кось! – черной от старости, дрожащей рукой она протягивала ему яблоки
кусочками.
Мотор взвыл, и бешено закрутился диск. Яблоки только: вжиг-вжиг – и
исчезали под прессом молниеносно.
Плотная, пенистая, ароматная струя брызнула в банку.
Другие номера журнала "Полдень":
№ 3,
2003 |