SEMA.RU > XPOHOC РУССКОЕ ПОЛЕ  > РОМАН-ГАЗЕТА  >
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

НАРОДНЫЙ ЖУРНАЛ

АДРЕСА И ЯВКИ
24 НОМЕРА В ГОД
НАШИ ЛАУРЕАТЫ
ПЛАНЫ-2005
ИСТОРИЯ РГ
АРХИВ РГ
ДЕТСКАЯ РГ
МАГАЗИН РГ

 

ДРУГИЕ ПРОЕКТЫ:

МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
Бельские просторы
ПОДЪЕМ
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова
История науки

 

Иван Лукаш. Вьюга

 

Иван Лукаш

Вьюга

(избранные главы из романа)

Глава I

Этот петербургский дом был такой же, как все другие дома, заселенные городской беднотой.
Дом стоял на 14-й линии Васильевского острова, у Малого проспекта, и не отличался ничем от других домов, среди которых был втиснут. Построили его, вероятно, лет сто назад, и на его стенах, крашенных желтоватой краской казенного образца, на дворе, выложенном булыжником, сквозь который пробивалась летом трава, на покосившемся крыльце в подвал, — на всем была печать пасмурной запущенности старого жилья.
В доме жили департаментские чиновники, конторщики, учителя гимназии, пехотные офицеры, бедняки штабс-капитаны, обремененные семьями, причем обычным потомством у таких воинов были голенастые робкие девочки, а на самой верхней площадке жили учительницы музыки. В полдень по всем четырем этажам разносились оттуда дремотные гаммы.
В доме жили и петербургские немцы: вдова Вегенер с сыном, сдававшая комнаты горным студентам. Покойный Вегенер поставлял в магазины офицерских вещей плетеные хлысты, кожаную амуницию, английские седла удивительно прочной и чистой работы. В прихожей Вегенеров, в небольшой витрине под стеклом, как в музее, хранились работы покойного мастера: ошейник с бубенцами и плетеная цепочка для часов в тончайшем налете пыли. Там же стоял точенный из черного дерева арап в белой чалме, с агатовыми глазами, державший деревянное блюдо. Арап был некогда заказан седельнику и не взят табачным магазином.
В подвале окнами на проспект, у самой панели, жил слесарь Кононов, а в подвале окном на двор — сапожник Потылицын.
Рядом с синей вывеской «Чай. Сахар. Кофе» на углу красовалась вывеска парикмахерской. На вывеске был намалеван человек в черном сюртуке, повязанный салфеткой, с таким шафранным лицом и тучей черных волос, что казался по вечерам и чертом, и висельником. Под висельником на подвальном окне была еще доска, прижатая к стеклу, а на ней чернилами выведено одно слово — «Штопка». Там жил портной Щеголев.
На парадной лестнице приятно пахло теплом жилья, жареным кофе, табаком и сдобными булками, а на черной, где у чердака, изгибаясь, мяукала чья-нибудь кошка, — капустой, холодными антоновскими яблоками со Щукина двора, малиновым вареньем и сырой, кисловатой берестой от дров, какие разносили по этажам дворники, глухо стукавшие на кухнях вязанками.
Те же запахи жилья были здесь и пятьдесят, и сто лет назад, как будто жильцы дома только повторяли жизнь друг друга и всех тех, кто населял дом до них.
Менялись, и то отчасти, физиономии обитателей, их внешность и формы, причем при каждом новом царствовании обязательно перешивались покрои форменных мундиров, и каждый десяток лет по новой моде носили жилеты, не говоря уже о дамских нарядах, но и пятьдесят, и сто лет назад так же пахло на лестнице пирогами с капустой, жареной рыбой, берестой.
Люди грузнели к старости, жаловались друг другу на ревматизмы и прострелы, по самым ничтожным причинам и самыми ничтожными словами, каких не могли бы пересказать, ссорились с женами и домашними, коротали ночи за картами, нетрезво шумели на масленой, болели зубами, начинавшими гнить под сорок, злились, слушали с тяжелой головой звон ко всенощной, сиплый в оттепель, ходили каждый день по тем же плитам панели, зная все выщерблины и примстившиеся царапины на граните, и умирали от водянки, рака, простуд, опоев, угаров, о чем иногда писалось в газетах.
Это был пасмурный облик буден, напоминающий заспанного петербургского обывателя после дурной ночи с несварением желудка.
Но под такой внешностью у каждого жильца была жизнь своя, совершенно неповторяемая и необыкновенная, легкая и светящаяся, те бесплотные дуновения подлинного бытия, какими, кажется, только и отмечает по-настоящему человек свое странное пребывание в этом странном мире.
Штабс-капитан Сафонов со второго этажа, внешне похожий, даже с той же лысиной, на штабс-капитана, обитавшего в этой квартире в 1831 году, в самые нечаянные минуты, на казарменном учении или когда генерал с тугим, багровым лицом рассказывал очередной анекдот, вспоминал внезапно, со щемящей и нежной болью, как носил на руках свою Любу до рассвета, горячую, в скарлатине, как слушал смутный бред ребенка, и тихо звенели шпоры. Такое воспоминание казалось иногда штабс-капитану Сафонову необходимее всего, что копошилось вокруг каждый день, как будто оно и было его истинным бытием.
Так и коллежский советник Маркушин, сумрачный, с намыленной щекой, в туфлях и опущенных подтяжках, с рыхлой грудью, видной в прореху рубахи, после ночи, когда ему снились ломовики железом, смотрел в окно на двор, мутный от дождя, и переставал мылить щеку, слушая забредшего шарманщика.
Маркушину становилось хорошо необыкновенно, и он думал, что не исполнено что-то в жизни, осталось непонятым, он сам остался непонятым, как безмолвно замкнутый незнакомец, отделенный от всего света,, от своей жены, старшего сына Николая, от всех.
Колченогий черный ящик еще ныл на мокром дворе, неясные мысли проходили, коллежский советник уже мылил щеку, и только щемящие дуновения, бесплотные, неизъяснимые, помнились ему, и они-то и были настоящей жизнью.
Водопроводчик Кононов, крупный, скуластый, со стриженой головой, любил слушать, как его Ванятка после беготни, в черных детских валенках, с влажной, точно мышья шерстка, головой, глядя на отца сияющими глазами, отвечал ему стих «Буря мглою небо кроет».
Кононов смотрел на сына сквозь очки, пристально и удивленно, вдруг хмыкал носом и проводил жесткой рукой по голове мальчика, а Ваняткина мать, Параскева Кондратьевна, дурно понимая, что говорит сынок, от сладостной нежности к нему и к ладным словам, хотела плакать. Это были те же мгновения, как у Сафонова или Маркушина.
В подвале у портного Щеголева после смерти жены поселился грустный и пустой запах вдовца. К нему все реже стали носить ветошь на штопку, штаны и пиджаки на утюжку. Щеголев сильно запил и со смутным чувством обиды на весь мир, на небо и землю, когда был трезв, искал в своей затрепанной Библии какого-то настоящего слова, верного звука, какой мог бы утешить его. Потом Щеголев пропал из дома вовсе, но на окне пустого подвала долго пылилась вывеска «Штопка».
Его приятель по пивным Малого проспекта, сапожник Потылицын, с черными и грубыми от дратвы руками, дрожащий пропойца, отдающий скисшей водкой, подкорченный, сухопарый скандалист, не раз избиваемый дворниками, слушал иногда щеголевскую Библию.
Он следил, покачивая ногой в опорке, за шевелящимися губами портного, за тем, как он торжественно водил пальцем по строкам, точно слепец, и думал о таком прекрасном, для чего нет слов ни у кого на свете.
А к вечеру, пьяный, всклокоченный, с опорками, набитыми снегом, Потылицын скандалил на Малом проспекте.
Шел снег. Улица сновала, бело дымилась. На углу собиралась толпа. Потылицын истошно и смутно кричал: «Все понимаю, не боюсь, все», — точно в самом вопле хотел услышать звук чего-то настоящего, объяснение всему.
Молодой городовой в черной шинели с красным шнуром подходил и зажимал ему рот пятерней в нитяной перчатке. Городовой сажал его в пролетку насильно. Потылицын выл и вырывался. Городовой уминал его на дно санок, покрасневши с натуги и от обиды. Сапожник затихал у его ног, сидел на корточках, бледный. Его пальто и лицо были в снегу и крови.
Так они ехали к участку. А где-нибудь на дворе тихо звенела шарманка, может быть, тот же колченогий церковный органчик, какой слушал коллежский советник Маркушин.
Городовой, извозчик, Потылицын, протрезвевший в белом мелькании, слушали шарманку, и лица у всех становились спокойными, немного осунувшимися, светились от снега.
Городовой говорил тихо и просто: «Чего же ты, сукин сын, кочевряжился?» Сапожник улыбался ему виновато и рассеянно, как будто слушая в звуке шарманки или в самом шелесте снега, светлом и грустном, то прекрасное, настоящее, что слышалось ему и в невнятном звуке щеголевской Библии.
А когда у Маркушина, у музыкантш, Вегенерши или у штабс-капитана, дочь которого носила имя грации, Аглая, зажигали рождественские елки и они, смутно теплые, сияли нитями золота, во всех этажах дома, вокруг елок, сначала говорили громко, с веселой торопливостью, потом умолкали. Задумчиво смотрели из потемок домашние, и жизнь казалась всем святой, тихой и нежной, как елочные огни. В рождественский вечер огнями елок светились кротко все окна на Малом проспекте.
Прекрасная, затаенная тишина была у елок утром, когда они стояли серебряно-белые, точно окутанные нежной фатой, в волнах едва дрожащих бус, а пол был усыпан иглами. От елей во всем доме пахло какой-то вечной прохладой.
Еще необычайнее была ночь пасхальной заутрени, когда на улицах шуршала толпа, пешеходы шли по мостовым и трамвайным рельсам. Все дома и церкви были окружены огнями. Огромнее казались колоннады Исаакия и Казанского собора, освещенный снизу и точно бы колеблемый гранит. Под колоннадами и за оградами церквей святили куличи и пасхи. Над ними истаивали на апрельском ветре тонкие свечи.
В самую полночь отворялись все церковные двери, и крестные ходы с наклоненными звенящими хоругвями, раскидывая сияющий свет, сходили в темноту.
В один час по всей ночной России точно бы выходили под колокольный звон из золотых иконостасов сонмы воскресших, возвестить Воскресение.
Двор дома на Малом проспекте в пасхальную ночь был посыпан песком, у панели горели плошки.
В пасхальную ночь хозяин магазина «Чай. Сахар. Кофе», невысокий пожилой купец в картузе, простой русский человек с острой седой бородкой и в очках, стоял у ворот за легким стульцем, на котором сидел его сын Аполлинарий. Глухонемой юноша не двигал параличными ногами, худыми, как палки, в суконных сапожках.
У ворот стояли с купцом дворники, слесарь, портной, Потылицын — все в чистых пиджаках и рубахах. Они стояли строгие, тихие, в ожидании колокола заутрени, в смутном чаянии чуда, от какого иным станет все и пойдет Аполлинарий. Тихим заревом светилось апрельское небо.
Ночной колокол возвещал Воскресение. Все, снявши шапки, христосовались, говорили негромко «Христос Воскресе», отвечали «Воистину». Апрельский ветер едва шевелил волосы, Аполлинарий что-то жалостно и счастливо мычал, в его кулачке дрожала пасхальная свеча.
Огни заутрени мелькали на всех улицах, на Неве, на темных барках. Необычайно чист и покоен был воздух, и казались бесплотными, прозрачными голоса людей, их лица над горящими свечами.
На темной Неве, на буксирных пароходах, при свече, прикрытой желтым картузом, разговлялись на воздухе команды крошечной пасхой с изюмом из мелочной лавки, а в доме на Малом проспекте и во всех домах от воскового огня и цветов был, как и на Рождестве, какой-то запах вечности. Нева и небо светилось тайно, и во всем в ту необыкновенную ночь было прозрачное чаяние.
Каждый вечер в магазине «Чай. Сахар. Кофе» собирался домовый клуб. К хозяину приходил слесарь Кононов. Они играли в шашки. Слесарь рассказывал о своем Ванятке. Хозяин радовался успехам и шустрости мальчика и думал, что таким же мог быть и его Аполлинарий. Слесарь был когда-то матросом на крейсере, усмирял Китай. Они говорили об англичанах, немцах и о последнем пожаре в Гавани. В шашечный клуб приходил и Щеголев. Почтительно стоял он, не соглашаясь присесть, был слегка нетрезв. Портной приходил сюда слушать тишину.
Звучный и чистый ход часов в магазине тоже был звуком вечного, блестели начищенные медные весы, очень сильно и горько пахло кофе. Аполлинария никогда не было слышно. Щеголев смотрел, как игроки двигали шашки на табурете. Из дома доносилось смутное звенение пианино, неясные голоса, может быть, у Маркушиных или у штабс-капитана.
Этот легчайший звук единства, человеческий лепет, пронизывал вечерний дом, и невольно вслушивался в него молодой корабельный инженер над своим чертежом, или Отто Вегенер, доучивающий балладу Жуковского, или Паша Маркушин, гимназист второго класса, посланный матерью вниз за фунтом сахара кускового.
Мальчик, как и Щеголев, почтительно смотрел на шашечную доску, до него доносились голоса игроков: «А мы ее туда, а мы твою дамочку запрем», и Паша, как все, слушал звук единства, тишину вечера.
Настоящая жизнь жильцов дома на Малом проспекте была не в том, как они одинаково служили и работали, читали газеты, повторяли сплетни и болтовню других, копили и тратили, скандалили из-за вытряхнутых над окном пыльных ковриков или из-за ночных туфель, засунутых под диван, как женились и болели, рожали и умирали.
А была их настоящая жизнь вот в таких легчайших дуновениях, отчего необыкновенно хорошели самые некрасивые лица, в сокровенном свете самого состава человеческого, в смутном слышании и чаянии чего-то прозрачного, в свете вечного, прекрасного, что сбудется, и обнимет, и сочетает весь мир в единодушие чуда.
Несбываемо прекрасное было в том, что слышали люди на мгновение в дальнем благовесте в холодный мартовский день, когда небо зеленовато и огромно над Невой, или в зимних сумерках, когда зажигали в доме огни, а кто-нибудь шел по двору и смотрел на отсветы окон на снегу, или в шуме сирени на заднем дворе, в гудке буксира на Неве, и как ветер раздувает траву.
Несбываемое и прекрасное было и в простых словах Евангелия, трогавших внезапно, в церковном пении и в том, как дочь штабс-капитана Аглая и Оля Марку-шина бегали вместо гимназии хоронить на Крестовском острове чижа, обернутого в кружево, в коробке из-под лакированных туфелек.
Девочки торопились по проспекту с птичьим гробом, припрятанным в ранце, а потом, много лет позже, будет думать Аглая, что пугливые птичьи похороны были прекраснее всего в ее жизни.
Поколения жильцов исчезали и давали место другим, точно бесшумно и беспрерывно по старому дому, на поворотах его каменной лестницы, с истертыми ступенями , по утоптанному заднему двору, где у сарая сушили на веревках белье и были свалены занозистые ящики из-под чернослива, лилась все та же одна человеческая река.
Бессонницы, слезы, жалобы, шепот молитвы, чьи-то шаги, замолкающие на верхних этажах, шелест страниц, стыдливый смех на черной лестнице, голос матери, гаммы под детской рукой, то, о чем смутно кричал на дворе пьяный сапожник, все человеческие страдания и все радости, все приметное и неприметное, что оставляли после себя люди, их вещи и домашние звери, след дыхания поколений — все в том доме, как и в других домах, было полно одним чаянием смутным, что кто-то еще придет и утешит, скажет самое простое и значительное о жизни человека и откроет необыкновенный свет, какой чувствовал в себе каждый.
Тот, кто должен открыть все, уже ходил рядом, но словно бы далеко, неярко.
Жильцы этого дома, как и всюду, хорошо знали о Сыне Человеческом. Дети в доме, как и в других домах, повторяли по вечерам «Царю Небесный», знали все, что сама жизнь должна стать Его любовью и Его добром.
Это было понятно само собою, подразумевалось, об этом никто и не думал. Это было так понятно, что даже прискучивало, было так же обыденно, как то, что на казарменных дворах солдаты с дикими детскими глазами, открывая рты и не думая, пели каждый вечер невнятным хором «Отче наш».
Жизнь в доме как бы застаивалась недвижно, не протекала больше, но род, безмолвно сменявший род, всегда исчезал с мыслью и чаянием, что еще не разгадана жизнь, не раскрыта, но будет раскрыта так, что переменится все: человек, небо, земля. Это было смутное чаяние неминуемой перемены самого состава земли и всего сущего, Воскресения.
Каждый жилец дома хотя бы раз думал, кто он такой и зачем он на свете, каждый знал, что носит образ Сына Человеческого, и Его свет, мерцающий в каждом, и был настоящим бытием человеческим.

Глава II

В доме, если убрать его стену, любая квартира, как и в других домах, оказалась бы вроде крошечной сцены.
На этих сценах-клетушках, друг над другом, с их чу-ланцами, спальнями, уборными, кабинетами, и разыгрывались жизни жильцов.
Общей же сценой, можно сказать, амфитеатром, или форумом дома, был задний двор, где играла детвора.
Задний двор представлял собою вытоптанную площадку у стены соседнего дома, слепой и серой, в подтеках не то сырости, не то копоти. Покосившийся сарай с пробитой толевой крышей на двух столбах притулился к стене. В сарае были свалены ящики из магазина «Чай. Сахар. Кофе», кем-то давно забытая ржавая кровать, пыльные доски и рассохшиеся бочки, кажется, из-под капусты. Среди хлама высились там чьи-то старомодные сани, помятые и облезшие, с продавленным передом и поднятой оглоблей, на которой болтался ржавый крюк. В сарае пахло сырой землей.
Вдоль стены летом пробивалась яркая травка. На кусте сирени за сараем распускались две-три лиловых жидких грозди, их, точно по уговору, не трогал никто, Лепестки сирени осыпали крышу сарая и утоптанный двор.
В тупике за кустом сирени была железная лестница на крышу. С крыши, где страшно гремели по железу шаги, светло открывалась с высоты Нева, Николаевский мост со снующими черными человечками, свинцовый купол Исаакия в блеске. Не очень-то легко было пробраться на крышу незаметно от дворника.
Летом на заднем дворе сушили белье. Двор превращался тогда в таинственные узкие галереи с едва колеблемыми белыми стенами из влажных простынь, пронизанных солнцем.
Осенью у сарая складывали для жильцов поленницы дров. На мокрых поленницах, в сажень высотою, пахнущих берестой и холодом, разыгрывались отчаянные сражения казаков-разбойников.
На заднем дворе была еще дверка в подвал с висячим замком, вечно запертая. Впрочем, от самого легкого толчка она поддавалась бесшумно. В подвале были темнота и мягкая пыль, сероватый прах, никем не тревожимый, а рядом, в другом подвале, где недавно обитал портной Щеголев, иногда показывалась, и это знали все в доме, покойница в белом, жена исчезнувшего портного.
Только для скучающего глаза, переставшего замечать чудесное на свете, задний двор был обычным небольшим пустырем, завешанным бельем и заваленным битыми ящиками.
На самом деле это был мир сверхъестественный, прекрасный, и населявшая его детвора изумленными глазами следила за всеми его чудесами и ужасами.
Для детей весь мир был задним двором их дома, смутно громадным русским двором, с тысячами опасностей, приключений, путешествий, побед, и над ним светилось одно русское небо.
А те сани в сарае, с пробитым передом и выпяченными полозьями, только с виду были рухлядью. На самом деле, смотря по случайностям игры, сани с добродушной готовностью превращались в крепостной форт, в корабль или в воздушный шар.
На двор приходил шарманщик — чернобородый, тощий, в пыльной бархатной шляпе, с облезшим попугаем на своем черном ящике. С шарманщиком тащилась худая девчонка, на которую жалко было смотреть. Отогнувши с лица байковый платок, девчонка пела визгливо: «Пускай могила меня накажет». Шарманщик был волшебник печальный.
Зато веселым волшебником был другой шарманщик, долговязый, с ним кривоногий гармонист.
Они приходили по воскресеньям. Долговязый изображал собою целый оркестр в одном человеке: на голове — медная шапка с бубенцами, под рукою — медные литавры, за спиной — турецкий барабан.
Подвыпившие волшебники, кривоногий и долговязый, подымали во дворе отчаянную стукотень, звон и грохот, к удовольствию всех дворовых кухарок, налегавших на подоконники своими минервиными фасадами.
Птичники, собачники, халат-халат, обсохший татарин в заношенной тюбетейке с двумя медными подсвечниками в руке, с чиновничьими или зелеными студенческими штанами, перекинутыми на плечо, деревенские бабы, владимирские и тамбовские, синеглазые молодки, высокие голоса которых внезапно играли в глубине двора, как приятная светлая музыка, — «клюква подснежная, клюква», — все было чудесным.
На двор приходил еще странный человек. Весьма задумчиво, самому себе, шипел:
— Точить ножи-ножницы, точить.
Точильщик издавал жидкий звук цикады, и сам, с точильным камнем на козлах за спиной, походил на серую цикаду.
Люди, заглядывавшие на задний двор, шарманщики и точильщики, как и выброшенный разбитый стул или раззява сапог, побуревший от непогод, с пастью, полной деревянных зубов, — все становилось чудесным на заднем дворе. Весь мир был в нем не чужим, и все люди — «дядями» и «тетями», точно мир, со всеми его людьми и вещами, сходился на дворе в одно огромное волшебство.
Запросто смешивалось на заднем дворе небывалое с обыденным, любая вещь охотно меняла свое существо, и груда старого тряпья оказывалась великолепными королевскими одеждами, горностаевыми, в алмазах.
Под старыми девами — музыкантшами, ниже Ве-генерши, но выше штабс-капитана Сафонова, жила в доме семья чиновника уголовного департамента Сената, Петра Семеновича Маркушина.
Младший из Маркушиных, Паша, гимназист лет одиннадцати, дома только зубрил, обедал и спал. Дома жила одна Пашина оболочка, а его дух весь был на заднем дворе.
Паша Маркушин с Ваняткой Кононовым, сыном слесаря из подвала, и Витей, сыном писца горного департамента с черной лестницы, могли бегать в Соло-вьевский сквер смотреть ту самую скамейку, где чей-то ангел-хранитель забыл свои крылья, свечу и фонарь.
Они хорошо знали, что ангельские крылья — белые, волнистые, с алым огнем на концах, а фонарь — как у похоронного факельщика. Рассеянный ангел, которого все трое выдумали сами, был до того несомненен, что они даже пытались расспрашивать о нем старичка-сторожа с бляхой.
В трех дворовых подростках очень легко и осторожно, но уже намечалось, какими они будут позже.
Ванятка Кононов, широкогрудый драчун, со звонким голосом, потный, пышущий жаром в игре, был существом заносчивым и доверчивым, отчаянным и горячим.
Витя Косичкин, с нежным и продолговатым лицом, застенчиво опускавший ресницы и молчаливый, был больше похож на девчонку. Ванятка, когда подерутся, извалявшись в пыли и грязи, орал каким-то диким басом на весь двор. Витя же плакал беззвучно, навзрыд. Этот странный мальчик любил грустные стихи, запах цветов и всегда ходил как во сне. В играх он во всем сомневался: «А почему сани — крепость, когда сани, а почему Багдад, когда помойная яма?» Он соглашался играть нехотя, с недоверчивой улыбкой, но потом, прозрачно бледнея, увлекался игрой больше всех.
Паша Маркушин был похож лицом на мать. Мальчик был кости легкой, худобенький, как говорила о нем нянька, немного скуластый и курносый, с коротко остриженной головой. Особенно глаза его напоминали мать. Светло-карие, теплые, они мгновенно наполнялись сияющим светом, едва он задумывался.
Такой необычный свет в семье Маркушиных был только в карих глазах матери. У старшего брата, Николая, глаза были отцовские, навыкате, холодно-серые, а у сестры Ольги — голубые, как бы пустые и сильно красневшие, когда Ольга плакала.
Сестра, уже кончавшая гимназию, была самым непонятным для Пашки существом. К ней ходили такие же, как она, хихикающие странные существа с бантами и мелко заплетенными косицами, в коричневых платьях.
Пашка всех их почему-то стыдился. Ему казалось, что они смеются над ним исподтишка, а своей сверстницы, тощей, длинноносой и бледной девочки, Любы Сафоновой, с гладко причесанными волосами, он просто боялся: так она была с ним строга и надменна.
Смешливая Ольга, вся в ямочках — и на локтях, и на спине (о них нянька говорила, что там ангелочек поцеловал), прозвала его Пашкой-Неряшкой. Она о чем-то шепталась с матерью, что-то скрывала, секретничала, и за все это Пашке было обидно и стыдно.
У старшего брата Николая, тоже кончавшего гимназию, волосы были стрижены ежом, а на мизинце отпущен длинный ноготь, как у китайца.
Николай с равнодушным и холодным презрением относился к Пашке, и тот это чувствовал. Он горячо ненавидел старшего брата.
Еще не так давно он дрался с ним с бешенством, потом Николай как-то вдруг стал взрослым. Он занимался с Пашкой по арифметике и латыни. Мальчик понимал свою зависимость от него и весь вспыхивал, когда Николай говорил сквозь зубы, не повышая голоса: «Лентяй, дубина, дурак, ничего не понимаешь».
Если бы Николай стал бить его по щекам или кричать, мальчик бросился бы на него с остервенением, а так, страдая от стыда, он знал и сам, что дубина по арифметике и дурак.
Все было разным в Николае и Пашке. Николай шел первым учеником, получал награды, его книги были обернуты в чистую бумагу, точно нечитаны и нетронуты, сапоги стояли рядком под кроватью, как по нитке, и одеяло на кровати никогда не мялось. Странно, что мать, как и Пашка, не любила мертвой аккуратности Николая. Она неясно чувствовала холодное равнодушие старшего сына ко всему на свете. О Николае она как-то подумала: «Точно мертворожденный», и ей стало страшно.
А вокруг Пашки все было разбросано, книги порваны, точно пожеваны, тетради в чернильных кляксах, скомканы, на стуле поверх рубашки валялись штаны, один сапог был заброшен под кровать, другой — под стул, чулок не отыскивался, а учился Пашка, кажется, хуже всех в классе.
На задний двор Николай выходил только для того, чтобы сделать Пашке за что-нибудь злое замечание или позвать домой.
В хороший день, к вечеру, хозяин магазина «Чай. Сахар. Кофе» выводил на двор Аполлинария.
Ребята старались не смотреть, как у Аполлинария, поддерживаемого отцом, подгибаются ноги, точно бескостные или у папочного плясуна. Дети гурьбой бросались нести его креслице из точеного ореха, легкое, обитое синим потертым бархатом.
Креслице ставили у куста сирени. Аполлинарий сидел тихо. Это был молодой человек с остриженной острой головой. Его мягкие, как пух, волосы сквозили светом. Лицо паралитика было желтое, большое, с приоткрытым ртом, как бы безглазое. Иногда он жалостно пытался улыбнуться мальчикам, мычал и елозил руками по байковому платку, каким отец заботливо окутывал ему ноги. Были заметны тогда его глаза, синие и тоже сквозные.
Тяжело дыша, потные и горячие, занятые игрой, ребята подбегали к Аполлинарию. Ванятка или Пашка спрашивали на ходу: «Здорово я дал свечу?» Аполлинарий начинал елозить руками.
На задний двор приходил еще Отто Вегенер. Он был старше всех его обитателей. Он кончал гимназию, как Ольга и Николай. У него было немного вытянутое, внимательное и веселое лицо, русый вихорок над светлым лбом, светлое пенсне без ободков. Вегенер всегда был в очень чистой гимназической черной куртке, из-под которой выпущен белый воротничок. Он с удовольствием смотрел на игру ребят и смеялся наивно и приятно.
Пашке нравился его светлый смех и то, что он, старший и такой чистый, приходит к ним. Ванятка наоборот терпеть не мог долговязого немчуру. Немец-перец-колбаса вызывал в нем жаркую ненависть, особенно его чистенькое пенсне без ободков. Ванятка однажды нарочно залепил мячом в его стеклышки. Немец не понял, что Ванятка нарочно, и стал подбирать пенсне, смешно щурясь.
Из-за немца Пашка подрался с Ваняткой насмерть. Он пришел в тот день домой в рваной куртке, бледный, в пыли, а Ванятка, с глазом, вспухшим от синяка, зычно орал на весь двор. После такого случая Ванятка вдруг, как и Пашка, понял, что Отто человек необыкновенный, очень хороший, и всячески стал показывать немцу, какой он, Ванятка, смелый в играх, ловкий в лапте и как он лучше всех бегает.
Самое удивительное в Отто было то, что он знал названия разных трав и бабочек. Немчик, как водится, оказался ботаником, и ребята стали приносить ему всякую дрянь, какую только находили, чаще всего дождевых червей, а то за хвост на веревочке волокли дохлую крысу. Они гурьбой стали бегать за Отто в Петровский парк и на Взморье, где он собирал гербарий.
Особенно сдружился с ним Маркушин. Все, что говорил Отто, сияя очками, казалось ему удивительно любопытным и добрым. Пашка страшно гордился, что Отто разговаривает с ним как с взрослым.
Сквозь карие глаза Пашки, сквозь его худенькое ловкое тело струилась жизнь, как прозрачный светлый ветер. Так же струилась она сквозь его мать.
Пашка один в семье чувствовал материнский воздух, прозрачное тепло. Он был еще маленьким и потому даже видел золотистый свет, исходящий от матери. Тот свет потом будет вспоминаться ему, как и всем людям, так, точно самая жизнь есть только забвение света, виденного в детстве.
Иногда, после беготни на дворе, он зарывался головой под платок матери. Темный материнский платок был целым миром. Под платком он обнимал мать за талию, по-мальчишески крепко.
Мать всегда была чем-нибудь озабочена, она говорила сердито: «Что за глупости, Пашка» — и привычно и небрежно проводила жестковатой ладонью по его влажным волосам:
— Бегаешь, бегаешь, посидел бы ты, безалабера...
Мать со смутной тревогой и жалостью думала, что Пашка чем-то не укладывается в ту жизнь, какую следует вести и какую ведут кругом все. Мать думала, что Пашка неумен. «Этот в меня, попроще», — думала она кротко.
Гимназия действительно тяготила мальчика. Он стал удирать с уроков в Биржевой садик, куда привозили с таможни желтых и синих попугаев и серых мартышек. Он пропадал с Витей в Эрмитаже, где в сумраке зал, среди коричневых полотен, они выдумали безмолвную и неприметную игру со всеми святыми и пастухами, апостолами, папами в тиарах и пышными принцессами, точно они тоже то пастухи, то святые.
С Ваняткой он бегал смотреть пожары, о которых оба узнавали особым чутьем. На пожаре Новой Голландии их едва не потоптал пожарный обоз. В Галерной гавани они как-то заблудились и попали на Смоленское поле.
Александровская толкучка, кронштадтские пристани, водопойные будки для ломовых лошадей, набережная, где булыжники в пятнах пароходного масла и пахнет свежей водой, пенькой, ветром, серые миноносцы, смутно видные у балтийских верфей в синеватом невском тумане, слепой мраморный лев с поднятой лапой у какого-то подъезда, плетущаяся на Смоленское кладбище конка, сухой и чистый запах пшеницы на барках, откуда их гоняли мужики, отмель на Взморье, с прозрачной водой, где они, снявши сапоги, ловили мелкую рыбешку, мелькавшую тенями, небо, прохожие — все было любопытным волшебством и каждый раз поражало по-новому на их огромном заднем русском дворе.
На Взморье у барок они втроем играли в индейцев. Витя, полузакрывши глаза тонкими веками, предложил покурить. Закурили папиросы «Голубка». Всем стало тошно.
Пашка пришел домой поздно, бледный, от него разило табаком.
Отец и домашние ждали его в столовой. Пашка напугался, что отец сидит такой торжественный, в форменном сюртуке и в широкой манишке с черным галстуком. Полные руки отца дрогнули, когда Пашка вошел.
Отец получил письмо от гимназического инспектора с вопросом, почему ученик третьего класса Маркушин Павел уже третью неделю не ходит в классы. С письмом отец ездил в гимназию.
— Поди сюда, — негромко позвал отец.
Мальчик подошел, побледнел. Отец поставил его между колен.
— Ты курил, — сразу почувствовал отец табачный запах.
Николай длинным ногтем поскреб щеку, с презрением посмотрел на Пашку и сказал:
— Хулиган.
— Молчать! — жадно крикнул на Николая отец, ли
цо мгновенно потемнело.
Весь страх за Пашку, который, оказывается, стал уличным, курит, стыд, испытанный им, когда он стоял перед тощим гимназическим инспектором с хроническим насморком и красным носиком, гнев, когда по дороге домой он воображал, задыхаясь, как изобьет Пашку, непременно тем самым камышовым прутом, каким выколачивают ковры и сюртуки, — все вырвалось в его крике:
— Молчать! Не вмешиваться, щенок.
Николай побледнел, сморгнул носом и проворно вышел из столовой.
Началась одна из тех сцен, какие не раз случались во всех семьях этого дома на проспекте и всех других домов.
Отец, точно задохнувшись, стал теребить Пашку, толкать его туда-сюда, кричать все те же слова, каких уже не понимал сам:
— Отцу врать, отцу, в хулиганы отдам...
Он стал бить Пашку по щекам, неловко, мягкими руками. Пашка зажал кулачками лицо, и тогда отец понял, что кричит не то, что надо. Передохнул, сказал сипло:
— В сапожники отдам.
Он посмотрел на этого мальчика в черной куртке, зажавшего кулачками лицо, заметно дрожавшего, и вдруг вспомнил, как совсем недавно сам мылил его в бане и тогда с жалостной любовью заметил, что на тощей спине Пашки позвонки проступают совершенно так, как у матери.
Петр Семенович со страхом подумал, что мальчик обманывает его, лжет (именно такое книжное слово — «лжет» — пришло на ум), бегает с уличными, может быть, уже ворует, что его худобенький Пашка, сын, пропадает, пропал, уже хулиган, воришка. Отец растерянно и виновато вытер платком лысый лоб.
— Так-то ты, Пашка, отца-мать огорчаешь...
Пашка головой кинулся ему в жилет. Отец был довольно тучен, жилет был широк, тепел, от него пахло так же, как от коврового дивана в гостиной, немного пачулями. Пашка рыдал без слез, стараясь охватить руками тучную спину отца, охватить не мог, царапал руки о хлястик жилета и бормотал глухой скороговоркой:
— Не буду, папочка, никогда, прости, не буду, никогда, не буду...
— Ладно, пусти. Реветь всякий умеет. Да пусти, тебе говорят. Ступай к матери. Это она тебя избаловала.
Обвинениями матери кончались все семейные сцены из-за детей у Маркушиных.
Пашку засадили за книги. Месяца два Николай, кусая ногти, мог за уроками делать с Пашкой все что хочет. Потом Пашку снова стали пускать на задний двор.
У Маркушиных забыли о скандале. Один отец, когда Пашка прижимался лицом к его жилету и торопливо желал доброго утра, еще вспоминал с жалостью и стыдом, как бил своего худобенького по щекам. Быстро и небрежно, как мать, отец проводил теплой рукой по лицу мальчика:
— Ну, поди, безалабера, поди.
И Пашка уже мчался вниз по перилам лестницы, сидя боком, как амазонка.
К вечеру летнего дня задний двор был полон детских голосов. Подростки играли в лапту. Гудел мяч. Воробьи, вероятно, слушая голоса детей, щебетали дружно и шумно, проносясь вереницами над сараем.
Люди в доме кончали вечером свои самые обиходные дела, шили, читали, стирали, ставили самовары для вечернего чая, мыли в чанах детей, и все звуки дома, звонкие детские голоса, вереницы щебечущих воробьев, красноватое солнце на стене заднего двора — все было как бы одной простой и общей игрой, утихающей для того, чтобы начаться с новой зарей.

Глава III

Отец был подавлен заботами, дороговизной и, больше всего, наступающей старостью.
Старость он почувствовал внезапно, в июле, когда семья была в деревне под Лугой, куда ездили на дачу вместе с семьей штабс-капитана Сафонова. Маркушин недели две до отпуска оставался один в городе. Летом в квартире было пусто и звучно, все в тонком налете пыли. Кресла, прикрытые белой бумагой, напоминали чем-то музей.
В ясный летний день Маркушин шел по набережной. Шаги звонко ударяли о гранит. Он подумал, что его ждут к именинам в деревне и что ему стукнуло пятьдесят семь. «Ничего не возвращается на свете», — подумал он. Ему уже не избавиться от одышки, ни от того, что тускло тянет под ложечкой, не переменить грузного тела, белого живота, на котором не сходятся штаны, цвета глаз, двойного подбородка, затылка со складкой. Все это, наваленное на него, заплыло, как заводь, и держит в плену. Он пленник и будет влачить себя до конца, как в цепях. Он так и думал: пленник, цепи, влачить.
До конца останется и его кисловато-грустный запах, который был ему неприятен: вероятно, это был запах медных форменных пуговиц сюртука, окислившихся за многие годы, когда сюртук двигался на нем в сенатское присутствие и обратно.
На нем был еще жилет, крахмальная манишка, белье, какое он не очень любил менять, и сапоги с коротенькими рыжеватыми голенищами некрашеной кожи, припрятанные под штаны.
Удивительнее всего, что, например, подтяжки или сапоги, и запонки, дешевые, с синими камешками, вся его пустая оболочка, в виде просторного темного сюртука и головного убора с потертой чиновничьей кокардой и пропотевшей на донышке кожей, могут остаться после него нетронутыми лет еще сто, двести, а его уже не будет совершенно, он весь исчезнет, и никто не узнает, не полюбопытствует, кто такой бьш коллежский советник Петр Семенович Маркушин.
Никто на свете: ни мать, как он звал жену, ни дети, старший Николай, ко всему равнодушный, на кого он так надеялся и так боялся ошибиться в надеждах, ни Ольга, о которой он обиженно думал, что она пустельга, хоть шаром покати, ни младший Пашка, тревоживший его, ни те, кто ходил, курил и говорил кругом него в департаменте, ни прохожие, ни все люди на свете и, главное, он сам — так и не узнает, кто же он такой был.
Раньше он что-то понимал, а теперь все стало только страшить его, тяготить. Все труднее с детьми, все больше расходов, будто меркнет все, как перед ночью, и вот ходит его внешняя оболочка, застегнутая в черный сюртук, никому не нужная, непонятная, хмурый незнакомец для всех и для себя.
Теплота, легкость были раньше во всем, беззаботная сила светлого бытия, а теперь словно что-то забыто, потеряно, ушло, и уже ничего не вернуть, и ничего впереди, один непроглядный сумрак. Сумрак, смерть.
Маркушина тяготил грузный закат, но он, полуугадывая, что именно тяготит его, старался все свалить на окружающих: мать, которая всегда виновата, Николай, расходы, неприятности с начальством.
Его облегчало такое мельчайшее, ничтожное; оно и есть, может быть, то, чем он подавлен. Это было раздражение стареющего человека на своих близких, оно стало необходимым. В семье начали замечать, что отец подался и поседел.
Это не была старость, но ее приближение, когда человека касается вдруг неясное чувство упущенного, страх, что самое основное, единственное, ради чего стоило жить, не сделано и не понято.
Иногда отцу казалось, что, если объяснить что-то Николаю, все еще может перемениться, пойти иначе.
— Видишь ли, Коля, — начинал он, и сердце замирало. — Я давно хотел с тобою поговорить... Видишь ли, не упусти, брат, жизни. Поторапливайся. Надо университет кончать, пора и мне помочь.
Это было не то, что он желал сказать. Он понимал, что сказать нечего.
Николай слушал отца бледный, с красными ушами. Оттого, что отец хочет, кажется, сказать что-то обидное, Николай отвечал заносчиво и со злостью:
— Но я, папа, кажется, все делаю. Вы могли бы не
беспокоиться...
— Да, да, конечно, — соглашался отец, рассеянно думая: «И почему у него такая острая голова». Его раздражала новая привычка Николая подсмаргивать носом. — Я и не беспокоюсь, чего ты злишься, и слова сказать нельзя.
С матерью уже давно, как подросли дети, отец не спал в одной спальне, но по вечерам мать приходила стлать ему постель на кожаном диване, в кабинете.
Она покрывала тюфячок белоснежной простыней и шотландским клетчатым пледом, он тем временем бесшумно ходил по кабинету в своем старом летнем пальто, служившем ему халатом. Он бьш в очень мягких, как татарские чувяки, сапожках, давно сношенных.
Как бы нехотя, но с любопытством, он спрашивал что-нибудь об Ольге или Пашке. Мать отвечала охотно, хотя знала, что все кончится раздраженными замечаниями, обвинениями. Она так и знала, что у отца во всем виновата.
Очень давно, в первый год замужества, когда она ждала Николеньку, Петр Семенович пришел домой нетрезвый, от него пахло водкой, он затопал на нее ногами, приказал снять с него сапоги. Она сняла ему сапоги и теперь, уже много лет, каждый вечер покорно подает его чувяки. Когда-то она была бедной портнихой, красивой худенькой девушкой, смешливой, послушной и кроткой. Послушная кротость осталась у нее и теперь.
Мать принимала безропотно, что за домашнее виновата она. Она принимала и то, что Николай равнодушен и груб с ней, что Ольга, раздраженная тем, что не почищены ее тоненькие шевровые башмаки, кидает их ей с такой же злостью, как няньке Алене. Мать думала, что ничего другого она не умеет делать, как только обшивать, чистить и штопать на отца и детей.
Николай и Ольга считали себя во всем умнее матери. Ольга стыдилась, что мать простовата, кажется, плохо грамотна, что при подругах вместо «национальный» как-то сказала «нациальный».
Мать так заботилась о них, так ходила за ними и безропотно принимала от них обиды, грубость, капризы, что Николай и Ольга думали, что так это и должно быть.
Один Пашка помнил прозрачное тепло матери и вечером, когда она штопала носки отцу, надевши очки, потому что дурно стала видеть, забирался к ней на кресло. Он грелся под ее платком и мечтал с открытыми глазами.
Пашка чувствовал, что мать все ему прощает, что для матери он не дурак, не лентяй, как для других. Пашка был последний, поскребушек, и мать смотрела на него с такой улыбкой, от которой ее лицо молодело.
Она вся была в детях, в самых мелочах жизни. Каждый ее день и каждая ночь были одной заботой о мельчайшем, о таком, чего бы никто и не заметил, кроме нее.
Это худое тело, легкую фигурку, бесшумно снующую весь день по дому, пронизывали невидимые токи бытия. Мать, как Сивилла, всегда была в тревогах и в предчувствиях. Николай говорил:
— Мать только тревожится по пустякам...
Но точно одна мать понимала, что все в этом мире неверно, все мчится, как неутихающая буря, с вихрем темных несчастий и смертей, и, если бы ей дана была сила, она остановила бы страшный ход рока, все, чему промчаться неминуемо.
Одна мать в самом ничтожном, в самом мелком боролась с тем, что надвигалось на всех днем и ночью. Она изнемогала в борьбе, какой, впрочем, не замечал никто, и она сама.
После вечернего чая, около одиннадцати часов, когда мать стлала постель в кабинете, отец любил слушать ее разговоры о домашнем, как будто в ее простых словах могла быть отгадка того, что его тяготило.
В темном платье, не менявшемся годами, но все новом и ладном на ее худом теле, мать сидела на кожаном диване.
Из года в год повторялись те же слова, что надобно Паше новую шинель, вырос из старой, Ольге к Рождеству туфельки, мать называла их, как простые петербургские люди, баретками, что Алене пять рублей недоплачено, Вегенерша, говорят, за квартиру прибавит, в мелочной лавке много забрано, Пашка клопов как будто занес, надобно выводить скипидаром.
Отцу иногда казалось, что вот-вот она скажет настоящее, необъяснимое, но дрова, кухня, лавочники, картофель, провизия — все было не то.
А мать, позевывая, прикрывая рот продолговатой и красивой рукой, рассказывала о соседях. К студенту, который живет у Вегенерши, бегает одна, в горжеточ-ке, модистка. Мать жалела ее, погибнет. ,
— Полно тебе, нашла кого жалеть, дур этаких.
Мать умолкала покорно. На его кожаном диване она уже отдохнула немного от вечной битвы, и ей было все равно. Она никогда с ним не спорила.
Отец знал, что сейчас она перекрестит его мелким крестиком, скажет: «Ну, батя, спи» — и уйдет.
На диване сидела худенькая стареющая мать, какую он называл раньше Катюшей. Покорное и скромное вдовство сквозило в ней, вечное вдовство, проступающее к пятидесяти годам в каждой женщине, много тревожившейся и работавшей.
На худом лице матери проступал вечер. Ее волосы, зачесанные за уши, поседели на висках, и продолговатые руки, о которых он когда-то говорил: «Таких ручек, как у моей Катюши, ни у кого нет на свете», стали теперь жесткими от стирки, в продольных темных морщинках, как у пожилых прачек.
От ее рук и от того, как она сидит, покорно позевывая, ему было еще приятнее, что их жизнь прошла.
— Ты бы, мать, себе платье, что ли, новое сшила, — говорил он, едва скрывая за обычной грубостью внезапную и виноватую нежность.
Это так удивляло ее, что она тихо смеялась, легонько хлопала в ладоши:
— Платье? Да что ты, отец, с ума спятил, что ли?!
Или мне по театрам ходить?!
— А хотя бы в театры. Ну да ладно, как хочешь.
Много позже от всего детства и отцовского дома осталось у Пашки одно воспоминание, казавшееся ему необыкновенно значительным.
Это было воспоминание об осеннем вечере, в субботу.
В доме был особенно мирный час. В столовой горела лампа под желтым абажуром, от нее покоился на столе тихий круг света. Все двери из комнаты в комнату были отворены. В гостиной полутемно.
Брат Николай в серой тужурке лежал в гостиной на оттоманке, руки — под головой. Лицо у него было хорошим, нежным. Он слушал. За пианино Ольга пела романс о вечерней звезде, которая взошла и сияет. Голос у сестры был приятный, слегка глуховатый.
Отец совершенно тихо ходил по гостиной в своих сапожках, заложивши руки за спину. Пашке казалось, что самое значительное и хорошее не в том, что поет Ольга, он и не слышал слов, а в том, как бесшумной тенью, то попадая в полосу света, то исчезая, ходит отец.
Сам Пашка сидел в третьей комнате, материнской, дверь из зальцы была открыта.
Он сидел в потемках на узкой и плоской постели матери, за темной занавеской, куда спасался не раз от отцовских бурь из-за двоек в гимназическом дневнике. У матери после всенощной светилась за синим стеклышком лампада.
Он, пригретый под материнским платком, слушал пение и звон пианино.
Пашка думал, что таких вечеров прежде было как-то больше. Тогда мать с отцом ездили в Гостиный двор, за Неву, привозили целые груды пакетов, разные вкусные штуки, от матери, румяной, веселой, пахло морозом, а в прихожей, где было натоптано снегом, отец казался огромным, дымным, смеялся, и все его целовали. Раньше отец играл в гостиной на гитаре, и вспоминалось все это Пашке, как сон. Странно, что о том же думала, сидя с ним рядом, мать.
На дворе ходила мокрая вьюга, от ветра чуть дрожали темные окна, в печных вьюшках проносился свист. От непогоды за окнами особенно недвижным казался круг желтоватого света под лампой, угол шкафа, громадный, уходящий во тьму, поблескивающая изразцовая печь, ножки комода. Все вещи жилья, огромные, добрые, несдвигаемые, точно были замершими кусками вечности.
Нянька Алена вошла в столовую, как в церковь, бесшумная в своих катанках. Теперь Пашка услышал, как отец, баском, очень осторожно, вторит Ольге. Все было так необыкновенно хорошо, что Пашка повозился и шепнул матери:
— Отец-то.
Мать и Пашка одинаково называли Петра Семеновича отцом. Мать молча и весело покивала головой.
Отец пел с Ольгой про звезду и «Утес». То, что семья собралась у лампы, что он честный человек, делающий для своих все, домашняя тишина, круг света на столе и старые, двухаршинной толщины стены старого дома, даже не чующие мокрой непогоды, — все трогало в тот вечер Петра Семеновича. Слова Лермонтова об одиноком утесе показались ему нежными, как заря. Наступающая ночь, какую он чувствовал теперь в себе, умолкание вечера, самая смерть — все показалось ему полнотою покоя.
Он вошел, как тень, в материнскую, пошептал, чтобы не спугнуть пения Ольги:
— А вы почему в потемках?
Мать улыбнулась ему молча, счастливо. Отец увидел Пашку под ее платком, мягко потеребил ему волосы, сказал, садясь на постель:
— Ну ты, Аника-воин, пригрелся.
И это было так ласково, что мальчик поискал в темноте руку отца, крупную, добрую, с большими пальцами, полными теплоты жизни, и поцеловал ее с благодарным шепотом:
— Батенька...
В тот субботний вечер отец, мать, все у Маркушиных полудогадывались, что ни тьма, ни время, ни смерть не могут уничтожить что-то в этом стареющем отце и в этой простой матери, уже повторивших себя в детях, у кого тот же смех, грудные голоса, те же движения, материнская легкая походка, глаза. Точно явились они во тьме для того, чтобы являться всегда, точно эта семья, как и все эти странные существа, люди, несущие легкий свет, исчезают и возникают снова во тьме, как одно существо, — Человек, для чего-то являющийся вечно.

Глава IV

В конце августа Петра Семеновича на извозчике привезли домой.
Он был с портфелем, в летнем пальто, сбившемся на спине горбом, в чиновничьей фуражке, надетой на голову до самых глаз, козырьком вбок. Бледная щека Петра Семеновича была в помазке пыли.
Его привез городовой и неизвестный человек в порыжевшем котелке. Неизвестный снял котелок и вытер рукавом мокрый от пота лоб. Лысый человек удивленно улыбался. Он был нетрезв.
Петра Семеновича подняли на Английской набережной. В его бумажнике была кредитка, красноватая десятирублевка, квитанция и черная паспортная книжка. Его посадили на извозчика и повезли домой. Он был иссера-бледен, глаза потемнели, остановились, а рот приоткрылся. На извозчике он помычал что-то и привалился к плечу городового.
По улицам после легкого дождя ходили прозрачные столбы света.
Мелькали вывески булочных, пивных, колбасных. Пролетка остановила на мгновение стайку смеющихся девушек, переходивших улицу и подумавших, вероятно, что везут в участок пьяного, потом красный трамвай, в мокром блеске, остановил извозчичью пролетку. Петр Семенович всего этого уже не видел.
У Маркушиных, недавно вернувшихся из лужской деревни, никого не было дома. Николай с утра ушел на лекции, Ольга была у профессора пения, Пашка — в гимназии, а мать с нянькой Аленой — на Андреевском рынке, за провизией к обеду.
На дворе слесарь Кононов помог вынести Петра Семеновича из пролетки. Прибежала Аглая Сафонова, в легком платке, худенькая, побледневшая от страха. Ее младшая сестра, Любочка, остроносая девочка с темными волосами, зачесанными за уши, пытливо следила, как дворник, городовой и другие люди несут Петра Семеновича неловко, но с охотным удовольствием, через двор, по булыжникам, к дворовому подъезду и как у Петра Семеновича мелко дрожат на груди руки. На дворе пахло сдобными булками.
Петр Семенович смотрел вверх, на квадрат синего неба, уже не видел неба, и глаза были как из стекла. На лестнице Аглая придержала ему фуражку на затылке, наклонилась:
— Петр Семенович.
Нетрезвый человек в котелке, по его носу в прожилках весело бежал пот, обернулся:
— Чего Петр Семенович, когда помирает...
Дворники открыли дверь в квартиру подобранным
ключом, Петра Семеновича, как указала Аглая, уложили на кожаном диване, в кабинете. Под голову ему подсунули три подушки, отчего он неудобно скрючился, под затылком все была фуражка, а у слегка раздвинутых и как бы помертвевших ног — портфель. Он так и был в пальто.
Мать вернулась с рынка, поставила у дверей на площадке рыночный мешок, который Алена называла кошевкой. Кошевка была набита обычной снедью к обеду. Там были яблоки, свежо и кисловато пахнущая ранняя антоновка, кочаны капусты, красная морковь, ярая говядина, полтора фунта, с голой белой костью. Говядина была обернута желтой грубой бумагой, просочившейся темной кровью.
Мать порылась в потертом черном кошелечке, уже не слыша, что ей говорит Аглая, дала гривенник дворнику и двугривенный городовому, который только что напился на кухне воды из-под крана и утирал русые усы ребром ладони.
Лицо матери стало необычайно тонким и замкнутым. Она была похожа на состарившуюся скромную прислугу.
Все, кто принес Петра Семеновича, начали выходить на лестницу, и тише всех, пошикивая на других, человек в котелке, привезший Маркушина. Позже бумажник Петра Семеновича с десятирублевкой так и не нашелся.
В кабинете мать убрала из-под головы отца лишние подушки, чиновничью фуражку. Она все делала быстро и бесшумно, точно уже давно была готова к тому, что отца привезут так, как онемевшего большого ребенка. Она легко стянула его мягкие сапоги с рыжеватыми голенищами. Она ни слова не говорила Аглае, только оглядывалась. Аглая понимала ее без слов, и легкие движения девушки были похожи на движения матери.
С усилием, от которого обе порозовели, они приподняли Петра Семеновича так, что можно было стащить с него пальто. Они опустили его боком, лицом к спинке дивана. Руки Петра Семеновича так же мелко дрожали, как на дворе, глаза теперь были закрыты. Темный сюртук сбился на его обширной спине и не слезал. Большими ножницами, какими когда-то кроила штанишки Пашке, мать очень быстро разрезала сюртук по спине вдоль и стала отстригать рукава неровными углами. Она вырывала из-под отца черные куски сукна. Аглая вынесла черную охапку, еще тепловатую от тела Петра Семеновича.
Отец лежал в белой рубахе, прикрытый до груди тонким шотландским пледом. Ворот рубахи на полной шее был откинут. Отец грузно высился на диване, и можно было видеть, какое у него белое тело, как могуча и красива его голова, остриженная коротко только позавчера, в субботу, когда он был в бане. Его руки перестали дрожать, он открыл глаза и узнал мать. Не шевеля губами, со страшным, вероятно, усилием, он покосил окаменевшим ртом, глухо простучал из его глубины неживой странный лай:
— Гау-габу-бау...
Отец смотрел на мать просиявшими глазами, он говорил, но мать слышала только из его глубины темный звук чужого существа, а отец говорил ей все, что не успел сказать раньше, или не подумал сказать, или забыл, и все, что он говорил, была одна жалобная просьба простить его.
Он просил простить его, и мать, едва касаясь губами его уха, заросшего седым пухом, отвечала быстро и ясно:
— Понимаю, понимаю.
Она не понимала вовсе, но она знала, что он говорит ей самое прекрасное, самое значительное, какое только может быть на свете. Она понимала, что он умирает, что раньше они жили не так, как надо было жить, что они жили равнодушно, как все, и не замечали чего-то самого главного друг в друге, в детях, кругом себя, но теперь, когда он только лает глухо и мелко дрожат его руки, она поняла, что они друг другу самые дорогие существа на свете, и когда он умрет, весь свет станет для нее пустым и померкнет.
— Понимаю, — повторяла она на ухо, а по ее запавшим щекам бежали горячие слезы, прозрачные, она их не замечала.
Отец рассказывал ей, что хотел рассказать не раз, но как-то забывал, о своей матери, как он был совсем маленьким и еще был жив его старший брат, как его мать носила белый платочек, который повязывала по-простому, как отец стал за что-то топать на мать ногами, страшно кричать, а мать собрала узелок, тоже белый, и ушла из дома. Мать так больше и не вернулась, и все это казалось прежде невероятным, точно пови-делось, чтобы мать ушла с узелком и не вернулась, но именно так все и было, и это было самым главным, что ему надо сказать.
Он затих. Они смотрели друг на друга, и то, что они понимали, было значительнее всего, что думала мать, и всего, что желал сказать отец.
Потом Алена, сипло дыша, бледная и бесшумная в своих катанках, привела доктора в черном сюртуке, с острой черной бородкой. Кажется, и перчатки были у доктора черные, только манишка и остренькое лицо белые.
К четырем часам, к чаю, вернулись Николай и Ольга. Ольга сразу зарыдала так громко, точно нарочно. Аглая поила ее водой из стакана.
Доктор уже ушел, в кабинете Петра Семеновича, за ширмой, невысокий скромный священник снимал через голову епитрахиль, едва шурша ею. В кабинете пахло ладаном и малиновым вареньем, которым Алена почему-то угощала с блюдца священника. Петр Семенович лежал тихо.
К самой темноте вернулся домой Пашка. В тот день он долго бродил по баркам на Неве, переходя с доски на доску, по сходням, покуда не дошел до середины реки, где просторно, свежо, а вода синяя и бездонная. На барке изморщенный старик-сторож в кумачовой рубахе и просторных портках подсел к нему и, свертывая непослушными пальцами газетный листок с махоркой, стал любопытствовать, на кого баринок учится. Пашка не знал, на кого он учится, и сказал наугад, что на доктора. Старый мужик отсоветовал учиться на доктора, потому что «в докторах проку мало».
После прогулки по баркам на набережной он решил для спора с самим собой пробежать без остановки по Среднему проспекту до угла, где булочная Филиппова. Пари с самим собою он выиграл и вернулся домой запыхавшийся и голодный.
Он сразу потерялся, точно обомлел от звонких рыданий Ольги, от чужих людей с вытянутыми лицами, бросил гимназическую фуражку и ранец посреди кухни, вошел в столовую.
Брат Николай, бледный и грустный, сказал вполголоса:
— Где ты пропадал? Отец умирает.
Пашка не понял, не поверил, что отец умирает, но стало вдруг холодно, точно он сразу озяб.
— Пойди же, умойся, — добавил Николай. Но Пашка по коридору очень тихо прошел в отцовский кабинет.
Он увидел голову отца на белой подушке. Это была удивительно красивая, сильная голова, с орлиным носом, слегка темным у ноздрей, с запавшими, строго закрытыми глазами. Никогда отец не был таким красивым. Он дышал ровно и спокойно. В кабинете был сумрак, но отцовское лицо светилось на подушке, вероятно, потому, что на стуле, у дивана, горела свеча. В воздухе было разлито благоухание малины.
Пашка точно впервые услышал (да он никогда и не слышал так отчетливо) звучный ход часов у отца на столе. Он подумал, что батя заснул, что все это не так страшно, что батя, без сомнения, поправится, и уже хотел уйти, но удивительно белой, незнакомой и непонятной показалась ему рука отца, замершая на пледе. Именно эта сухая, точно выточенная из кости рука привлекла его к дивану.
Со страхом и ожиданием стал он вглядываться в лицо отца, покоящееся перед ним. Сначала лицо показалось ему незнакомым, потом и поджатая нижняя губа, скосившаяся вбок, щетинистый подбородок, и продольная морщина на лбу, и брови с тремя седыми жесткими волосками — все показалось необыкновенно знакомым и огромным, невозвратимым, вечным.
Мать в черной шали подошла тихо. Пашка не ждал, дрогнул. Мать тронула его за руку горячей рукой, прошептала:
— Пашуня, батя-то наш...
Тогда он стал на колени у дивана и поцеловал непонятную руку отца. Она была едва тепловатая, и оттого, что она была такой непонятной, у него мелькнуло страшно, как в детстве: «Баба-Яга, Костяная Нога», и он затрясся и беззвучно заплакал.
На другое утро на площадке лестницы, в том углу, где мать оставила накануне кошевку, прислонили к стене желтую, глазетовую крышку недорогого фоба с парчовым крестом.
Через три дня у Маркушиных шла последняя панихида.
Стояли со свечами. От воскового огня и дыхания в столовой была нестерпимая духота, все чувствовали в духоте горький привкус тления. Ольга рыдала громко и падала на руки подруг. У окна бледно и нежно светилось лицо Николая. Заплаканная Аглая тихо оправляла ему свечу.
Смерть отца была первой смертью, какую видел Пашка. Отец как будто вышел в другую комнату и закрыл за собою дверь. Пашка ничего не понимал, что такое случилось, ему казалось, что все еще может перемениться, что батя не умер. Ему казалось, что батя притворился, нарочно лег в гроб в своем обширном черном сюртуке и старомодной праздничной манишке с черным галстуком. Под кисеей отблескивал лысый лоб, покрытый венчиком. Непонятные руки были сложены на груди, под кисеей, крест-накрест.
Когда запели «Надгробное рыдание», кто-то вскрикнул невнятно. Пашка, который все слышал и видел, хотя и заливался горячими слезами, подумал, что это нянька Алена.
Но закричала мать. Мать стояла худенькая, в черной шали, со свечой. У нее стали заметнее две широких седых пряди в черных волосах.
Она смолкла, и у нее не было больше ни слезинки на панихиде и на Смоленском кладбище, в шестом разряде, где в глинистую яму, полную мутной воды, опустили под глухую «Вечную память» Петра Семеновича, как опускали всех странных существ — василеостровских и невасилеостровских обывателей, зачем-то обывающих землю.

Глава VI

'В глухой серый день, когда мело крупу, Пашка увидел На Невском проспекте пленных.
Это были австрийцы, в растоптанных башмаках, в коротких синеватых шинельках. Они шли медленно, бесшумно, слегка покачиваясь. Все были тощие, похожие друг на друга, с немытыми темными лицами, иззябшие, с руками, глубоко засунутыми в карманы, в шапочках пирожками, сбоку кнопки. На тротуарах молча шевелилась толпа, побелевшая от крупы.
Пашке стало жаль всех австрийцев до одного.
С той же жалостной печалью он встретил на Петербургской стороне раненых. Их вели из госпиталя, они были в измятых шинелях, бледные, у одного голова наискось обмотана марлей, просачивающей желтым. Они шли, тягостно покачиваясь, как австрийцы. Русские солдатские фуражки, некрасивые, точно из картона, у многих были надеты козырьками вбок, шинели без хлястиков. Это были пехотинцы, набранные после выздоровления в этапном госпитале для отправки на фронт. Один солдат, низкорослый, лицо с желтизной, посмотрел на Пашку устало.
Все это было не то, что он думал о войне. Разрывы бомб над Реймским собором на изящных картинках английского художника в «Огоньке», французские рисовальщики, изображавшие всех русских скуластыми и в таких странных барашковых шапках, каких никто не носит, — все это показалось обидным вздором. А то, что есть война, было вот в таком подавленном и тихом движении солдатских толп, пленных австрийцев или раненых русских, все равно.
Война была не то, что раньше думали о ней не только этот подросток, но и миллионы людей. Праздничная и победная легкость первых месяцев давно миновала. Теперь была всюду разлита тревога, глухое раздражение, что там топчутся, а толку никакого. Понемногу стали обвинять штабы, генералов, интендантства, судачить с чувством злорадства и своего превосходства о министрах, Зимнем дворце.
Неожиданно приехал в отпуск Гога — «смотался» на несколько дней.
У черноволосого поручика не потерлись ремни амуниции, были те же часы на руке, под железной сеткой, он был такой же, как уехал, но казалось, что и Гога озяб там, как пленные, щеки втянулись. О фронте он говорил загадочно и беспечно:
— Иногда достается. Кроют здорово.
А в смехе было приятное серебро, и так же он бренчал одним пальцем на пианино.
Они опять ездили с Ольгой на извозчике, смеялись и целовались, бывали в театрах, чаще всего в оперетке, и сладко спали, обнявшись, как дружные дети. Ольге никогда не было так весело. Они оба не думали о завтра, были благодарны сегодня, вся их любовь была простой, недумающей, беспечной.
Гога уехал через неделю, оставивши тайком в прихожей под столиком шерстяные носки и кальсоны, какие накупила ему теща. На вокзале Ольга плакала громко и некрасиво. Мать в тот день узнала, что Ольга беременна.
Война стала постоянной, ежедневной. Все то же самое в газетах, как будто те же фотографии в «Огоньке» и «Ниве»: раненые, убитые, пропавшие без вести в неуклюжих новых фуражках и френчах, подпрапорщики с расставленными пальцами и значками за стрельбу, поручики, капитаны, вольноопределяющиеся, солдаты в лазаретных халатах, на костылях, похожие друг на друга.
Пашка долго потом помнил один вечер оттепели, кажется, февральской, когда шел по Гороховой улице. Кругом все смутно и сыро сновало, дышало, обдавало паром. Ломовики жадно бранились в тумане с извозчиками, прошли солдаты, лязгал трамвай. Все как-то обтекало одно другое, но казалось, еще вот-вот стронется что-то, и это чудовищное движение потеряет смысл, цель, и все попрет друг на друга с чавкающим снегом: люди, извозчики, лошади на окна, на фонари, трамваи на дома, и самые стены сместятся в кишении. Пашка во всем чувствовал теперь что-то тревожное, страшное, шевелящееся торопливо. Это и была война.
Война уже ходила всюду, и там, в глинистых окопах, где уткнулись лицами в землю, повалясь друг на друга, все равно чьи солдаты, где груды обгорелого тряпья, расстрелянных гильз, разбитые деревья с содранной корой, мертвая земля на многие версты, в железе, в ползущих пожарах, и здесь, в самом глубоком тылу.
Люди всех армий, находивших друг на друга, одинаково думали, что с ними Бог, что с ними дух истины, благородство, правда. В окопах о том смутно думал и Отто Вегенер, и Гога. Если бы они так не думали, они не могли бы идти сами в огонь и вести туда других. И миллионы других людей, полусумасшедших от животной жажды жизни и от животного страха смерти, тоже смутно думали в огне, что за их страх, боль, смерть все должно стать лучше в мире, должна быть какая-то иная и настоящая жизнь.
В столкновении народов, когда громады армий находили друг на друга, как громады туч, испещренных молниями, одинаково всем — немцам, сербам, французам, русским, англичанам, — как бы виделся неясный образ какого-то лучшего, нового, героического человека, бесстрашного и справедливого.
Народы вливались один за другим в повальную бойню, отдавали в жертву лучших сыновей, стервенели, мучились, исходили кровью в одном смутном чаянии, что из такого нагромождения и смешения крови и страданий, от жертвоприношения новой Голгофы, явится новое Воскресение человечества, явится над всеми, над победителями и побежденными, Сын Человеческий. Неясное видение нового человека, страдальца и героя, побеждающего самую смерть, уже проносилось над всеми в прозрачном трепете мучений.
Человеческие воли и безволия, вдохновение, низость, расчеты, наживы, наивные надежды, тщеславия, преступления, ошибки — все, что всегда делают люди, слилось с войною в одну сверхчеловеческую волю и силу. Человек стал уже цифрою, счетом потерь и побед, ничего отдельно не значащей частицей такой сверхчеловеческой силы.
Самые честные, самые смелые, самые хорошие из всех народов, именно потому, что они были самые честные и хорошие, хоронились, как кроты, в глинистых канавах, заваливались землей взрывов, истребляли друг друга. Но все они до одного защищали человека, лучшего человека, как они его понимали. В таком общем и смутном чаянии победы за лучшего человека и было новое, рождающееся единодушие мира, разодранного всеми фронтами.
Как будто два луча обходили мир. Один был ослепительным лучом победы. Но победа, слепая, с кованым лицом божественной красоты, внезапно обертывалась против тех, кого только что вела за собою, давила их, уничтожала, не видя. И тогда другой, темный луч прокатывался по всем душам, и сама ночь, дочь тьмы с опущенным факелом, мчалась среди отчаяния на черной колеснице.
Под темным и под светлым лучом люди принялись сообща разрушать свой старый дом. Началось разъя-тие прежнего мира и человека. Человек точно распадался кусками в крови и страдании. Все с яростью вышибали друг друга из жизни. Десятки народов уже смешались в бессмысленном истреблении, и весь мир стал как бы распадаться кусками и погружаться в тьму.
Но все разрушали, страдали и умирали одинаково за новое и еще неясное единодушие, за победу лучшего человека, но у всех одинаково, где-то далеко за фронтами, были матери, старые женщины, похожие добротой и скромностью друг на друга, те же дети в домах, те же Библии, тот же хлеб к ужину. Солдаты всех народов только повторяли одно и то же существо — Человека, простого, доверчивого и послушного. И матери за всеми фронтами одинаково молились за всех — как одна Мать, — той же молитвой «Отче наш».
Пашка, между тем, долго не понимал, почему Ольга так неряшливо ходит по дому в стоптанных туфлях и в материнском ваточном капоте, очень старом, кажется, перешитом из халата отца.
Крупная, длинноногая молодая женщина, так легко носившая свое тело с родинками на плече, с ямками на локтях и на коленях, раньше была от тела неотделима. Собственно, все, что было Ольгой, было ее телом, с высокими, немного дрожащими боками, с гладкой спиной в чистом блеске и пушком между лопаток.
А теперь Ольга (она стала некрасивой, толстоносой), удивленная тем тайным, что шевелится в ней, перестала помнить о своем теле, точно потеряла себя.
— Что с Ольгой? — спросил Пашка мать. — У нее живот, что ли, болит? Она, кажется, набрюшники носит...
Мать покраснела и залилась счастливым смехом:
— Какой ты, однако, дуралей.
У Ольги родился мальчик. Ее письма, какие она писала Гоге, иногда карандашом, на многих листах, длинными буквами и с ошибками, почему-то казались похожими на ее спину с блеском нежного пушка, на ее родинки и длинные ноги. Ольга подробно писала о маленьком, о пеленках, как он «уже говорит "ау"», что у него карие глазки и как он играет ножками. Она описывала Гоге день за днем и всегда то же самое, а он отвечал ей из окопов, после боя, письмами, в которых не было ни слова о бое, ни об окопах.
Он писал, что Костеньку надо беречь, чтобы она пошла к врачам, и тут же вспоминал, как они ездили на вейках в Новую Деревню и оба вывалились в снег, осведомлялся, поедает ли она одна пьяные вишни, ходит ли в театры.
Это были письма простых душ, полных недумающей мудрости бытия, силы жизни, радующихся своей молодой любви. Гога писал, что целует ей руки и ноги, а она обычно отвечала, что целует ему руку, и потому, что ей на самом деле хотелось поцеловать ему руку, Ольга всегда под конец плакала над письмами благодарными слезами.
Бывали месяцы, когда война точно отходила куда-то, замирала или глохла, и Пашка забывал о ней.
На катке в Петровском парке в тихий день перед оттепелью он встретил Любу Сафонову, дочь штабс-капитана, который жил площадкой ниже.
Он очень смутился. Его всегда смущала эта бледная, худенькая, большеглазая девочка со строгими бровями, в меховой шапочке. Он поздоровался, даже шаркнул по льду коньком, едва не упал.
— Я рада вас видеть, — сказала Люба.
У него что-то тронуло сердце.
Они покатились вместе. Лед был побелевший, мягкий. Над катком стоял беловатый туман сумерек. Дуговые фонари, уже зажженные, казались розоватыми. В деревянной будке военные музыканты настраивали трубы. Люба сказала:
— Я вас видела у раздевалки, а вы меня не заметили.
— Простите, ей-богу, не видел.
— Что-то близоруким стали.
Заиграла музыка, неожиданно, плавно. Дружнее зазвенели коньки. На льду шуршала толпа.
— А вы знаете, мы станем родственниками, — весело говорила Люба. — Ваш брат просит руки Аглаи.
Папа согласился.
— Да что вы говорите, вот новость, ей-богу.
Он усиленно божился, хотя обычно не божился, и сдвинул на затылок шапку. Он хотел быть перед Любой ловчее, молодцеватее, и у него мелькнуло, что так, с клочком волос из-под фуражки, он похож на казака Крючкова. Он был страшно рад, что Люба сегодня смеется всему, что он ни скажет. Он готов был стать на голову, ходить по льду на руках, как клоун, чтобы только ей нравилось. От смеха у Любы сиял рот.
Они оба раскраснелись, им стало жарко. Влажные вязаные перчатки Пашки слегка дымились. Музыка плавно играла все то же, как им казалось, одна труба, как всегда бывает, вдруг крякнула и умолкла.
Они сели на скамью. Иней оттаял от дыхания на меховом воротнике Любиной шубки. Пашка чувствовал запах ее, свежий и немного влажный. Люба сняла шведскую черную перчатку, ее рука светилась удивительно. Он заметил легкие полоски на пальцах, след перчатки, слегка жавшей руку.
Ему было необыкновенно трогательно, что это странное существо, Любочка Сафонова, его сверстница, какой он почему-то побаивался, сидит с ним на скамье, чертит коньками мягкий белый лед, вперед-назад, и музыка плавно играет, и ветер сырой плавно, точно музыка, дышит в лицо. Он сказал, что труба крякает, как утка. Люба засмеялась, потом нахмурилась строго:
— Так и надо, чтобы крякала.
— Почему?
— Не знаю. Но так надо. Я понимаю.
Он подвинул шапку на затылок, все еще думал, что похож на Крючкова:
— Вы, Любочка, как наш сапожник Потылицын.
Он тоже, когда выпьет, кричит: все понимаю.
Она улыбнулась, не обиделась:
— Нет, правда, я понимаю. Я не могу сказать, не умею, ведь я еще девочка, но я понимаю, как все что-то значит, что труба крякает, и ветер, что оттепель, что вот мы сидим с вами, а там где-то война. Я понимаю, только не умею сказать...
Черные бровки трудно сошлись на тоненьком переносье. Лицо Любочки стало грустным и посветлело. Иней белелся на ее шубке. Пашка послушал влажный шорох ветра.
— Я не думал об этом, но я тоже все понимаю, — сказал он. — Только это страшно.
— Почему?
— Не знаю, страшно.
— Да, кажется.
Два подростка, едва понимая друг друга, невнятно говорили о судьбе, какую чувствовали оба, о том, что ждет их обоих, потом чему-то засмеялись и, взявшись за руки, покатились в туман.
После встречи на катке Пашка понял, что любит Любочку Сафонову, причем его любовь довольно несчастна и никому на свете никогда не будет известна, но так и надо в настоящей любви. Это не то, что у скучного Николая с Аглаей или у Ольги, которая только и знает, что застирывает на кухне с Аленой пеленки, пахнущие мылом и детским теплом.
Когда он вернулся с катка, Ольга вязала сыну у лампы детские башмачки, мать тоже вязала на спицах, звеневших иногда. Дома у Маркушиных теперь всегда было дружно и тихо.
В тот зимний вечер в окопах свежо пахло снегом, и вечерняя тишина была удивительно нежной оттого, что в немецком окопе кто-то играл на губной гармонике вальс. Наивные звуки гармоники слушали в русском окопе такие же белобрысые солдаты, с такими же озябшими, светящимися от снега лицами, точно все притихшие люди, и немцы, и русские, слушали в окопах звуки иного мира, необыкновенно простого и прекрасного, может быть, рая.
Ольга покормила грудью, уложила Костю и пришла к матери.
Любовь и материнство переменили Ольгу. Она всегда торопилась домой, чтобы только подержать на руках теплое тельце сына, она любила с матерью и Аленой купать мальчика на кухне, в корыте. Что-то простое и сильное, чистое, покойное, сквозило теперь во всех ее движениях.
Ольга пришла пошептаться о своем счастье и как ей страшно за свое счастье, но мать уже спала.
Ольга прилегла к ней и заснула как была, в халате и старых туфлях. Ее голова покоилась на подушке рядом с головой матери.
В темноте мать проснулась. Она узнала дочь по одному дыханию, коснулась рукой ее лица, отвела назад волосы с Ольгина лба (он показался ей совершенно таким же кротким, как в детстве), осторожно прикрыла ее своим пледом и, счастливая, заснула снова.
А наивная гармоника в немецком окопе умолкла, и в студеной темноте стали все чаще постукивать одинокие выстрелы, ночная перестрелка.

Глава XIII

В столовой Маркушиных сегодня было накурено, тепло, слышался незнакомый голос, Первое, что увидел Пашка, — копченую колбасу, нарезанную на бумаге, и много хлеба. Под лампой сидел Николай в расстегнутой куртке, только что с дороги. Чай пили из жестяного чайника: мать, Ольга, дети и незнакомый господин с закрученными усами.
Пашка равнодушно поцеловался с братом. О господине с усами Николай сказал: «Товарищ Ванвицкий» или «Ветвицкий». Пашка недослышал и удивился, что брат называет господина товарищем.
— Ну что же, закусывай, — сказал Николай и обернулся к усатому: — Мой братишка, товарищ Ветвицкий.
«Странно, никогда не называл братишкой», — подумал Пашка, набивая рот хлебом с колбасою, отчего внутри сразу потеплело. Он ел голодно, жадно, он вспотел от вкуса хлебной мякоти. Он давно не ел так много хлеба, сам наливал себе чай из чайника, пил, громко глотая, грызя сахар, дуя на блюдце, в носу стало сыро, и он подсмаркивал. Так ели все, покуда не насытились, и на него никто не смотрел. Он погрузился в мирное насыщение.
В звуке голоса брата, тусклом, торопящемся, в том, как расстегнута его черная куртка, ему показалось что-то неверное, нарочное. Мать Николай называл «мамашей», как тоже не называл никогда. Николай фальшивил. Впрочем, Пашка не вслушивался, поглощенный краковской колбасой, сдирая с нее шкуру зубами.
А брат повторял слова, уже повторяемые теперь во многих домах. Он уверял, что понимает тех, кто пошел работать с большевиками: начинается новая жизнь, каждый должен помочь ей. «Все неверно, — умиротворенно думал Пашка, пережевывая хлеб, — все врет».
От рассуждений Николая за столом стало скучно.
— Коммунисты правильно хотят все поделить, — говорил Николай, дымя папиросой. — Уничтожить богатых и бедных, истинная правда. Трудно только добиться. И разве Христос не то же самое говорил?
Сердце Пашки упало от обиды, горячей боли. «Неверно, врешь», — подумал он, но что неверно, не мог бы сказать.
Ольга поднялась:
— Я в театр опаздываю.
Товарищ Ветвицкий ловко подвинул стул с дороги.
— Может, мне будет позволено вас проводить, — сказал он со странной, цокающей галантностью, как говорят одни поляки.
— Если хотите, — ответила Ольга равнодушно и вышла, усатый — за нею, не попрощавшись ни с кем.
Мать начала перебирать на столе, завертывать в полотенце хлеб, куски колбасы, кожуру, крошки. Движения были торопливые, прячущие, мать теперь прятала все съестное. Она тоже вышла из столовой.
— Знаешь, кто был? — сказал Николай, наливая себе чаю.
-Нет.
— Товарищ Ветвицкий из транспортной комиссии, чуть ли не из Чека. Шишка.
Пашке вдруг стало противно на колбасу и на папиросный дым. Он отодвинулся от стола. Николай глухо скашлянул:
— Аглая у отца остановилась?
-Да.
— Они вчера приехали?
— Не знаю, кажется.
— А я в Москве задержался.
«Опять врет», — подумал Пашка.

— Здорово ты вырос. Так, брат, и не кончил гимназии?
— Нет, не кончил.
— Надо, брат, что-то делать. Работать будем. Теперь
дела много.
Пашка упрямо смотрел на свои тощие пальцы.
— Я не буду работать.
— Что?
— С большевиками не буду работать. И учиться у них не буду. Ничего с ними не буду делать. Они все сволочи.
Николай выдохнул папиросный дым, рассмеялся с превосходством. Пашка и в его смехе услышал фальшивый звук. Он хотел еще сказать, что Николай неверно говорил о Христе, у Христа все совершенно не так, как у коммунистов, коммунисты требуют всех перебить, кто не с ними, а значит, и его мать, и Катю, и Костю, убить сначала всех честных людей, как Гогу убили, а потом убийцам все поделить. Но так много нахлынуло мыслей, что он никак не мог сказать, только покраснел и упрямо тряхнул головой:
— А все-таки я не буду с большевиками.
— Наелся, дурачина, и дурачишься.
С обиженным лицом Николай пил остывший чай и, вероятно, думал о Пашке, потому что раза два сказал громко: «Дурак».
Мать у себя в комнате, похожей на чулан старьевщика, рассовывала по углам кульки. Катя спала, свернувшись на койке. Спал и Костя в бельевой корзине, на двух табуретках. Пашка пробрался к себе через наваленные журналы, книги, лампу с цепями и картины, какими был заставлен его угол. Это были цветные олеографии, приложения к «Ниве»: «На Волге» — что-то смутное, засиженное мухами, «Зима» Клевера — лес в снегу, очень корявый, какого не бывает, и малиновый огонек в лесной избушке. Пашка, просыпаясь, смотрел каждое утро на этот огонек, и ему становилось уютно.
— Спасибо Коленьке, — сказала мать. — Сколько из Москвы навез. Ребят вдоволь накормила.
— Да, конечно.
Но благодарности к брату Пашка не чувствовал никакой, ему показалось, что и мать не чувствует. Он устроился на своем тюфяке-блинце, под пальто, рваным пледом. Что-то радовало его, тепло, счастливо, но он не знал что, только подумал снова: «Люба, как хорошо, что Люба приехала» — и заснул, согревая ледяные руки между сжатых колен.
В тот вечер Ольга с Ветвицким была в театре. Самое удивительное, что в Петербурге, среди страшного обнищания, разрушения и смерти, были открыты кое-какие театры.
На полутемной сцене морщинистые, истасканные лица актеров с синими подбородками и лица актрис, ужасно насурмленные, с лихорадочными глазами, были отвратительны. Теперь все костюмы, какие еще недавно носили и не на сцене, казались невероятными, нелепыми, так же, как искусственно желтое солнце из-за кулис или огромные тени на шатающихся декорациях и пошлые слова переводных пьес, двусмысленные намеки, все эти тетушки, племянники с тросточками и провинциальные дурочки в белых платьях. Но на них смотрели, смеялись.
А в фойе стоял холодный туман. Там, как и прежде, ходили под руку, много, до тошноты, курили, красовались друг перед другом, когда толкались, говорили «извиняюсь», как раньше, оглядывали себя в мутное, подернутое паром, зеркало и нравились себе. Тут были молодые люди, матросы в лакированных ботинках и барышни, круто завитые, с папиросами, обмусоленными красной губной помадой, все с подведенными глазами, новые служащие новых советских комиссариатов.
Только в театральных уборных были навалены теперь обледенелые груды нечистот, и в разбитое окно с матовым стеклом нагоняло ветром с погасшей улицы снег. В городе по ночам шли расстрелы.
Ольга в этот же театр на Невском ездила когда-то с Гогой.
После убийства мужа она целыми днями могла сидеть у зеркала, нечесаная, с белокурыми волосами, опавшими на щеки, в заношенном голубом халате, прорванном на плече.
Пашка думал, что сестра мучается, что убили ее Гогу, такая подавленная, немая. А Ольга точно бы не мучилась, даже не помнила мужа.
Молодая женщина целыми днями сидела перед зеркалом и смотрела не на себя, а куда-то мимо себя, в зеркальную смутную пустоту, и курила. В ее голубых глазах и в том, как она делала все, медленно и немо, была как бы стеклянная пустота, холодная рассеянность. Такой она была с матерью, с сыном Костей, кого равнодушно отсылала от себя, со всеми.
Она ни о чем не думала, никого и ничего не жалела. В тот вечер, когда Гога лежал в прихожей в черной крови, с открытым черным ртом, ей вдруг показалось, что все стало черным и пустым, и в ней и на всем свете.
Однажды она заметила в зеркале кого-то иного, стала вглядываться, повела бровями, нарочно расширила ноздри. Незнакомка в зеркальном тумане повторила все. Ольга узнала себя в незнакомке и оправила волосы. Чужой, мертвой показалась она себе.
Она вынула из ящика стертый карандаш для бровей. Впервые после смерти Гоги она подвела в тот вечер брови и накрасила губы. Точно хотела оживить себя. Она еще надела крупные испанские серьги с поддельной бирюзой, какие привез ей Гога из Варшавы.
Холодное, мертвое существо в зеркале показалось ей очень красивым. Ольга вспомнила свою манящую полуулыбку и повторила ее с механическим равнодушием. Она увидела голое плечо, холодно стала осматривать свое гладкое, слегка желтоватое тело, какое всегда ей казалось красивым. Ее тело, и родинка над грудью, и длинные ноги — все это только и было теперь Ольгой мертвой. А живая Ольга была убита в тот день, когда убили Гогу.
Она стала выходить из дому в театр, к подругам, и мать, запиравшая за нею дверь на цепочку, изумленно и долго смотрела вниз, в пролет черной лестницы, где постукивали все глуше каблуки дочери.
Потом у Ольги собирались какие-то барышни, кажется, бывшие подруги по консерватории, и молодые люди в кожаных куртках, с очень матовыми лицами и синими подбородками. Их было все больше, знакомых и подруг, чем-то похожих на актеров того театра, где бывала Ольга.
Вскоре ей устроили место на Загородном, в каком-то советском учреждении (нечленораздельное название его трудно было выговорить). Все новые приятели и приятельницы Ольги тоже где-то служили, в советских учреждениях.
Ольга все делала, как прежде, когда был Гога. Так же улыбалась, ходила, так же стояла, слегка поглаживая бока, обтянутые юбкой, знала, что на нее смотрят с желанием, и мерцала ресницами, прикуривая от кого-нибудь папиросу. Но не чувствовала она в себе живой теплоты. Она была мертвой.
Кто-то умудрялся приносить ей шоколад, ее возили в театр, и уже не первого из своих новых приятелей меняла Ольга на другого, на других, совершенно равнодушно и холодно.
То, как жила она теперь, казалось ей однообразной игрой, какую надо вести, чтобы все думали, что она жива. Она не умела и не могла этого сказать кому-нибудь, да и некому было сказать, но она часто думала, что прежняя Ольга, хорошая, живая, горячая, так любившая Гогу, умерла, а теперь ходит другая Ольга, холодная смерть, какой понятно все.
Она теперь поняла, что такое жизнь: одна гнусность. Ничего нет, только похоть и голод, а все остальное выдумки, прикрывающие похоть и голод. Жизнь — бесстыдная похоть, смерть — бессмысленная пустота, ни зла, ни добра. Так ей стало понятно все в октябрьский вечер, когда в прихожей под Гогой расползлась черная лужа и замерла и лежал мертвец с некрасиво раздвинутыми ногами.
Так же поняли жизнь и ее новые подруги и приятели, партийцы, хотя бы консерваторка с нечистоплотным, влажным ртом или поляк из транспортной комиссии, и потому, что так поняли, считали себя умнее всех людей и думали, что им позволено все, если жизнь — бессмысленная похоть и бессмысленная смерть.
Ольгу опустошило отчаяние, ей стало все равно. Равнодушное бесстыдство было теперь в ее подведенных глазах, в полуулыбке, во всех движениях. Она умерла.
Пашка начал бояться сестры. Он брезговал запахом ее духов, сладковатых, какие ей подарил кто-то из теперешних приятелей.
В театре в тот вечер товарищ Ветвицкий обнял в потемках податливую, мягкую талию Ольги, сглотнул и сказал:
— Вы мне нравитесь... Очень.
Ольга не отняла его руки, улыбнулась в темноте равнодушно. Слегка позвенели ее испанские серьги.

Глава XIV

В дороге из Москвы Люба простудилась. Она говорила смешным хриплым голосом, у нее горело лицо, а шея была туго обмотана белым платком. Люба немного походила на попугая. Пашка удирал к ним с утра, помогал сестрам колоть на кухне комоды и стулья на топку. Старый шкаф скрипел, стонал и шатался, как старый человек.
Аглая, худенькая, в синем костюме, с крепко закрученным узлом волос, была похожа на озабоченную классную даму. Что-то скромное проступало в ней и стародевическое.
Катя приходила сверху звать Пашку обедать. За столом сидела Ольга в капоте, с копной белокурых волос, неумытая, но уже с намазанными губами и в голубых звенящих серьгах. Николай ел рассеянно и жадно. Мать за обедом сказала:
— Старуха приходила из богадельни. Нянька ваша
помирает, просит, чтобы навестили.
Ни Николай, ни Ольга не подняли голов от тарелок. Ольга слегка почесала ногтем за ухом, спросила равнодушно:
— Разве она еще жива?
Пашка и не заметил, что няньки не было больше дома. Ему казалось, что Алена всегда ходит бесшумно где-то здесь, по комнатам, в своих катанках. Он помнил, как жесткими руками нянька скребла ему когда-то голову и мыло ело глаза. Нянька ворчала, что он поздно встает, грязнит сапоги, на кухне у няньки были груды тарелок в тазу с мыльной водой. Только это и было его представлением о няньке, но ему стало жаль старуху и стыдно, что к ней никто не пойдет.
— Она где?
— В Обуховской. И тебя просила прийти.
Утром на другой день Пашка был в больнице. Его провели в общую палату. Там все было серое: одеяла, лица, стены и, кажется, самый воздух, холодный и кислый. От дыхания шел пар, по плитам коридора стучали шаги. Из-под серых одеял, из-под тряпья смотрели на него, в космах седых волос, лихорадочные старушечьи глаза. Одна перекрестилась тоненькой, совсем детской рукой, почему-то левой, ее глаз и часть лица были обмотаны платком, позвала явственно:
— Мальчинька.
У койки няньки сидела Аглая в синей жакетке. «Почему она тут?» — подумал Пашка. Старуха, лежащая рядом с нянькой, с круглым и багровым лицом (ей недавно ставили банки), сказала бодро:
— Помирает...
Эта старуха тоже помирала, но они не замечали смертей друг друга и забывали соседок, едва тех затягивали до носа холщовыми простынями. В палате шевелилась старость, обессмыслевшая, ворчащая, нечистоплотная, цепляющаяся за самое ничтожное, что ей осталось от жизни, за пачку цикория под подушкой, за теплый платок или корку хлеба, какую еще можно тискать беззубыми деснами.
— Не узнает, — сказала Аглая.
Сморщенное лицо няньки было странно маленьким. Горячие черные глаза с желтизной смотрели перед собой. Нянька быстро дышала.
— Няня, голубчик, — тихо позвал Пашка. Ему показалось, что пахнет от няньки разогретым железом.
Нянька посмотрела на него, но казалось, что смотрит мимо или сквозь него.
— Пашуня, дружок, помираю.
Он не знал, что ответить, и с неясным чувством брезгливости и виновности оглядывал ее старушечье тряпье и тощие ноги в черных шерстяных чулках.
Он ничего не знал о няньке, кто она, откуда взялась в их доме, даже отчества Алены не знал, и был ли у нее кто на свете. Груды сальных тарелок, стирка, дрова, чугуны, с которых она соскребывала копоть, и то, как шинковала она капусту рубкой или как гладила рубаху, пробуя мокрым пальцем горячий утюг, — нянька все делала для них. А он никогда не подумал, что ее жизнь отдана им сполна, чтобы вечно скрести с них грязь, пыль, нечистоту. Пащка повторил растерянно:
— Что же ты, няня, голубчик,..
— Еще поправитесь, — наклонилась к ней Аглая.
Пашка осторожно пожал няньке горячую шершавую руку. Ее лихорадочный переливающийся глаз провожал его долго и благодарно.
Они вышли с Аглаей на больничный двор. Воздух показался удивительно свежим. Нетронутый снег лежал у деревянных мостков. Здесь еще тошнее вспомнилось холодное тление, старушечья палата. Пашка украдкой сплюнул раза два, тут же подумал: «Негодяй. Там люди помирают, а я плююсь».
Аглая молчала. Ей было холодно в рыжей горжетке. Она грустно улыбнулась своим мыслям:
— Она и к нам старушку присылала, что помирает.
Она отсоветывала мне выходить замуж за Николая. Под великими секретами приходила отговаривать.
Пашке стало неловко:
— Я не знаю, Аглая Сергеевна, что, собственно, у вас с братом произошло.
— Видите ли, Паша, как вам сказать: ничего. Это только в романах бывает какая-то особенная любовь, а такие, как мы, простые люди, о которых и написать нечего, выходим замуж так, по молодости, по влечению. Случайно. Попадется хороший человек — удача, а нет — неудача. У всех так. Одни сживаются, другие расходятся. С этой революцией многие стали расходиться. Вот и мы. Я Колю не виню. Он не виноват. Мы оба виноваты,
У Аглаи дрогнули тонкие губы. Пашка сказал:
— А что же вам нянька о брате говорила?
— Не помню. Что Коля холодный человек.
— Верно.
— Мне девочку мою жаль. — Аглая не слушала его. — Что он меня не любит, это все равно. Но он и нашу Аню не любит. И зачем он приехал? Странный.
— Он расспрашивал о вас.
— Ну вот, что ему надо... Он из-за одной трусости приехал: скандала боится, как же так, жена ушла. Все это скучно. И потом эта его возня с большевиками.
Просто оскорбительно. Я бы ему все равно мешала.
Они шли по Дворцовой площади мимо багровой громады Зимнего дворца, темной от сырости, пустой и запущенной.
Они оба замолчали в тишине. Круглая, побелевшая от снега площадь с гранитной колонной посредине, с квадригой замерзших коней над аркой Главного штаба как бы была одной умолкшей усыпальницей.
И все это показалось Пашке похожим чем-то на няньку и на Аглаю: обреченным.

Глава XV

Когда они переходили Николаевский мост, страшный, как мертвое железное чудовище, увешанное льдом, в дом на Малом проспекте пришли солдаты, человек десять, молодые парни в папахах, и четверо матросов, с ними штатский в кожаной куртке, в фуражке техника.
С красноармейцами был сапожник Потылицын, трезвый и бледный, с удивленным лицом. Он дрожал от холода, через плечо была перекинута старая берданка без патронов, на потертом ремне, вроде тех, на каких точат бритвы.
По 14-й линии шли обыски и аресты.
Водопроводчик Кононов, в запотевших очках, в валенках, отощавший, с жесткой головой, вышел на крыльцо подвала.
Матросы позвонили к Сафоновым. Им открыла Люба. Техник молча отстранил ее, вошли, гремя прикладами, нагнали в прихожую холодного пара.
Сафоновы, как все в доме, жили на кухне, сбившись к теплу. Там на креслах спала Люба, там стояла оттоманка отца и белая, еще девичья, постель Аглаи. Кухня стала похожей на тесный госпиталь.
Штабс-капитан, очень бледный, вышел в гостиную. Она была пуста, только в углу громоздился рояль с оторванной крышкой, расколотой на топку. На медных струнах лежала люстра, точно рухнула с потолка. В другом углу свалены обломки кресел. У окон намело иней.
Сафонов вышел в серой офицерской тужурке, красные петлицы не спороты. Солдаты говорили громко, стучали об пол, о стены прикладами. Замерзшие стены отдавали зычный звук. Все смолкли, когда вошел штабс-капитан.
— Одевайтесь, — сказал белобрысый в фуражке техника.
Люба с Аней на руках подошла к отцу. Все солдаты посмотрели на нее.
Люба опустила девочку с рук, та села на пол, стала возить прорванный мяч в кулачке.
— Папа.
Люба побледнела, ухватилась за рукав отцовской тужурки.
— Принеси мою шапку барашковую, — тихо сказал отец.
От него, особенно от его седых висков, точно бы шел серебряный свет. В серой тужурке с красными петлицами он был похож на императора Александра II.
— Одевайтесь, — повторил техник, закашлялся от табачного дыма.
Мяч Ани откатился к сапогу солдата, облепленному снегом. Тот тихо толкнул его ребенку назад.
Люба подала отцу барашковую шапку. Все кругом молчат, ждут беспощадно.
— Куда вы его уводите, вы не смеете!
— Люба, — остановил отец.
— В крепость. По ордеру Чрезвычайной комиссии. Смеем, барышня, не разоряйтесь. — Техник бросил окурок. — Живее, ждать времени нету.
Красноармейцы заговорили, засмеялись, как будто добродушно — и беспощадно:
— И вас, барышня, прихватим.
Люба торопливо повязала отцу шарф.
— Перчатки надень.

— Не надо. Аню берегите. Уезжайте. Скажи Аглае, чтобы меня не ждала.
— Но ты вернешься.
— Уезжайте.
— Я тебя провожу.
— Что ты, душенька, нет.
— А белье, полотенце?
— Потом, при передаче. Помни, Люба, всегда твой отец был честный солдат.
Высокий, с белыми висками, отец легко провел руками по горящему лбу Любы, крепко прижал к себе голову дочери, чувствуя теплый и чистый запах ее волос. Через ее голову он посмотрел на солдат, сидящих с винтовками на подоконниках, на матроса, только что тронувшего на рояле клавиш, не издавший звука, и вспомнил внезапно, прозрачно, как Аглая или Люба, маленькие, в белых гамашах, с салазками, приходили со двора, свежие от мороза, а он сажал их на стул, снимал им холодные калошки, и такое воспоминание показалось ему сильнее всего, что было теперь, точно оно и было истинным бытием.
Ни одна дверь не приоткрылась, не выглянул никто, когда штабс-капитана вели по лестнице вниз. Уже не в первый раз приходили забирать людей, так же, как одеяла, теплые фуфайки, обыскивать, арестовывать, и дом таился в страхе.
Водопроводчик Кононов в запотевших очках, с мутной каплей под носом, стоял во дворе с Потылицыным.
— Они хулиганы, — говорил водопроводчик. — Им одно и есть, что хулиганством заниматься. А ты чего?
Ты, Потылицын, зря.
— Чего зря. Ничего не зря, когда все повалилось. А вот до того будем бунтовать, покуда японец усмирять не придет...
Вывели штабс-капитана, водопроводчик снял шапку и поклонился ему.
Люба с Аней на руках, стиснувши зубы, быстро переходила от окна к окну, следила, как уводят отца. Отец поднял голову, его лицо показалось ей необыкновенным, светящимся. Аня стучала ручкой по стеклу, весело болтала. Последнее окно было в инее. Люба стала скрести снег со стекла, но когда взглянула в кривую полоску, двор был уже пуст.
Один водопроводчик, без шапки, понуро стоял у крылец в подвал. Вот и он повернулся, ушел.
Потом открылись двери на лестницу, на площадку вышли мать Маркушиных, музыкантша с верхнего этажа, остроносая старая дева в суконных башмаках и оренбургском платке, и Таня Вегенер. Женщины шептались, проворно ходили к Сафоновым, к себе. Бесшумная женская суета, когда случается несчастие или покойник.
Аглая застала женщин на лестнице, поникла:
— Я ждала, что папу возьмут.
А Люба ходила по всем комнатам и от негодования, что струсила красноармейцев, и от нестерпимой тоски по отцу плакала, кашляла и громко сморкалась. Она негодовала на себя, на сестру, что та пришла поздно, на Пашку, стоявшего с виноватым видом у окна.
Мать Маркушиных принесла картофельных котлет в бумаге, старая дева — музыкантша — гарусную подушку, Таня Вегенер — мучных лепешек на постном масле, Аглая собрала отцу белье, полотенце: женщины готовили капитану передачу в крепость.
Пашка надел чухонскую шапку, чтобы идти в крепость с сестрами.
— Вам нельзя, Паша, — сказала Аглая. — Еще придерутся.
Сестры ушли одни. Вегенер взяла к себе Аню. Пашка с матерью поднялся наверх.
Николай ходил по столовой, не замечая брата, курил. Ольга куда-то собиралась, полировала ногти щеточкой с изорванной грязной замшей.
Пашка так и сидел в шинели, с чухонской шапкой в руке, ожидая возвращения сестер. Мать сказала:
— Ты чего в шинели, сними.
— А, да.
Он точно очнулся, взял старую «Ниву», переплетенную, пожелтевшую, стал перелистывать. Они могут расстрелять отца Любы, как всех других. Он рассматривал наивные картинки о той жизни, какая прежде была и у них, о жизни, теперь невозможной, немыслимой.
«Из отпуска». Генерал в тужурке отправляет в корпус кадета с жесткой головой, в черной шинели, башлык крест-накрест. Видно, как генералу удобно сидеть в кожаном кресле, уютно горит лампа, как тихо все в этом доме. Именно так было и у них, даже вот такая этажерка. Штабс-капитана тоже повели к корпусу, по Неве. «Карнавал в Мюнхене», «В четыре руки» — он рассматривал картинки и фотографии парада в Кронштадте, русских моряков в Тулоне. Все моряки были с добрыми глазами, пышноусые, с открытыми сильными шеями, у одного сережка в ухе. Они расстреляют отца Любы.
В прихожей дрогнул звонок. Ольга перестала полировать ногти, Николай остановился посреди столовой. Вошли соседки и Аглая с Любой, обе бледные, в меховых шапочках. Пашка подал Аглае стул. От холодного тумана, какой они принесли, и от страха, что Люба совершенно бледна, он стал дрожать.
Штабс-капитана Сафонова расстреляли на Кронверкском проспекте, около Зоологического сада, в пустыре. С ним расстреляли еще двоих. Со всех сняли сапоги и ушли. Сестрам в крепости сказали, что арестованные хотели по дороге бежать, их пристрелили на Кронверкском. На пустыре, в потемках, по гололедице, сестры искали чего-то. Из дому напротив вышел человек в меховой шапке, сказал, что троих расстреляли, потом оттащили к забору, потом свалили на грузовик, увезли неизвестно куда, а обе сестры все шарили руками по черному льду, все искали.
Теперь они сидели рядом. Аглая прижимала к груди гарусную подушку музыкантши, пакет с чистыми рубахами отца, с его штопаными носками.
Люба вдруг зарыдала. Кажется, все женщины дома столпились около Аглаи и Любы, заговорили грудными голосами, с ненавистью, глухо:
— Что делают. Как людей губят. Боже мой, Боже мой, бедные девочки...
— Виноват, — сказал Николай, потирая еж. — Я, разумеется, вполне уважаю чувства Аглаи Сергеевны и Любови Сергеевны, но, собственно, почему у нас такое сборище?

— Это я просила зайти, — сказала мать.
Аглая поднялась, пошла к дверям.
— Постой, Аглая. Я же не хотел...
Но сестры уже вышли. За ними все соседки.
— Ничего не понимаю, — обернулся Николай к матери. — Эти бабы спятили, что ли? Орут черт знает что, толпятся табуном.
Мать сумрачно посмотрела на сына:

— Невинного человека убили. Вот и толпятся. А ты
разогнал.
— Я никого не разгонял. Слова сказать нельзя. И отлично, что расстреляли! — вдруг крикнул он фальшивым голосом. — Офицерские заговоры, вам только городового подай. Царя посадить. Ничего не могут придумать, кроме городового. Подумаешь, ушла.
Пашка пристально посмотрел на стриженую голову брата, на его растерянное лицо в красных пятнах.
— Какая же ты сволочь, — внезапно для самого себя сказал Пашка и стиснул зубы, на скулах заходила кожа.
Николай побледнел.
— Банный генерал, — с презрением выговорил Пашка. — Ты и на войне не был. Ты трус. А сам кричал: война до победного конца. Ты из трусости с большевиками пошел. Ты подлец. Ты и на Христа наврал. Сволочь.
— Пашка! — вскрикнула мать.
Николай был так бледен, что ноздри потемнели. Изумленный и оскорбленный, он растерянно потирал лоб. Вошла Ольга, простоволосая, с замшевой подушечкой для ногтей, сказала с равнодушным презрением ко всем:
— Чего вы орете? Ты тоже, Николай, нашел с кем связываться. Там Ветвицкий пришел.
Николай выдохнул сквозь ноздри, машинально застегнул шведскую куртку и вышел за Ольгой.
Мать стала собирать опрокинутую коробку с шитьем, нитки, пуговицы, лоскутки.
— И вы тоже, мама, — Пашка с обидой посмотрел на нее. — Чего его защищаете? Мы от большевиков гибнем, а он с ними спутался. Я все вижу.
— Не трогай Николая, дрянь эдакая.
Пашка не ждал, дрогнул.
— Большевики, гибнем. А ты принес что-нибудь в дом? Ты одно знаешь, что есть. Ты сколько хлеба ешь? А Коля муки достал, грудинку из Москвы. Ему дрова обещают. Ты только бегаешь, и еще Николая ругать.
Пашка до того не ждал ее жесткости, что заплакал по-мальчишески огорченно.
Матери все труднее было кормить домашних (она называла их оравой), доставать крупу, картошку, топливо. Волчий огонек горел теперь в ее глазах, она ожесточилась и потемнела. Иссохла.
Но то, что Пашка плачет, тронуло в ней самое глубокое, точно согрело ее. Она понимала, о чем он плачет. Как и она, хотел он той жизни, какой больше нет. Пашуня попроще, и его мучает все это, новое, да где же ему, одному, малвчугану, против всего.
— Что плачешь, плакать нечего. Жизнь такая стала. В новом по-новому и жить. Николай умнее, он знает, ты Николая слушай. Бросила его Аглая. Он с Аглаей сердце надсадил. Ты Николая не трогай. Конечно, может быть, так и есть, что вот эта новая жизнь, советская, а только какая бойня идет. Боже мой, Боже мой.
Сбита жизнь у всех. Не новое это, а одно небылье.
Мать догадывалась глухо, что вечная ее битва с жизнью проиграна, что ее силы иссякли. Мать обвалилась, как стена. Она уже ни на что не надеялась и ничего не ждала. Изо дня в день повторяла она привычные движения, одевала Костю, кипятила воду, подавала теплую похлебку, стояла в очередях, чтобы только шел день, чтобы только шел этот страшный мертвый день небытия, наставшего теперь, и засыпала без снов, как холодный камень.
Пришло непонятое, темное, сильнее всего, чему она верила и чего ждала. Отчаяние вошло в нее, обвалило, как стену, и опустошило так же, как ее дочь Ольгу.
Ночью дом на Малом проспекте стоял остуженный и погасший.
Потрескивали от мороза старые стены, стучало в подвале разбитое окно, с улицы на лестницы мело снег.
В доме на кухнях, у остывших кирпичей и железных печек, спали в постелях, на полу и на стульях люди со своими детьми, накрывшись домашней ветошью.
Сон согревал их. Что-то неясное виделось одним, другие стонали, скрипели зубами, бормотали невнятное.
Черный дом, как все другие дома в городе, казался черным гробом, нежитью, небыльем, но все дышал в нем, все лепетал о чем-то живой человек, отдаваясь забвению сна.
Спал Пашка, поджавшись под старым ваточным одеялом. Во сне высохли его последние детские слезы. Спала и мать.
Аглая и Люба у себя лежали рядом, между ними Аня, разогретая сном, но сестрам было холодно. Обе с открытыми глазами, они думали об отце. Им казалось, что он жив, здесь и ровно дышит рядом, в темноте, на своем диване. Потом они вспоминали, что его нет, расстрелян, и вздрагивали обе, всем телом.
— Я совсем озябла, — прошептала Аглая.
Люба проворно встала, перебежала босыми ногами по ледяному полу, вернулась с офицерской летней шинелью отца. Она накрыла дрожащую сестру:
— Аглаинька, спи, пожалуйста.|
— Иди ко мне, Люба, ближе, как холодно...
И обе сестры затихли под отцовской шинелью.

 

 

 

 

 

 

Здесь читайте:

Лукаш Иван Созонтович (1892-1940), эмигрант, писатель

 

 

ХРОНОС-ПРОЕКТЫ

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Главный редактор Юрий Козлов

WEB-редактор Вячеслав Румянцев