SEMA.RU > XPOHOC РУССКОЕ ПОЛЕ  > РОМАН-ГАЗЕТА  >
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

НАРОДНЫЙ ЖУРНАЛ

АДРЕСА И ЯВКИ
24 НОМЕРА В ГОД
НАШИ ЛАУРЕАТЫ
ПЛАНЫ-2005
ИСТОРИЯ РГ
АРХИВ РГ
ДЕТСКАЯ РГ
МАГАЗИН РГ

 

ДРУГИЕ ПРОЕКТЫ:

МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
Бельские просторы
ПОДЪЕМ
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова
История науки

 

Борис Евсеев. Узкая лента жизни

Борис Евсеев

Узкая лента жизни

Содержание:

Триста марок. История легкой души

Николай Мокрый

Узкая лента жизни

Рот. Рассказ в форме повести.

Банджо и Сакс

Садись. Пиши. Умри.

Босиком

Призрак песка

Слух

Чилим

Власть собачья


 

Триста марок

История легкой души

 

1

Мой дядя был похож на Солженицына. Правда, не внешне, а, как говорили те, кто хотел к дяде подольститься, — внутренне. Дядя, конечно, ничего никогда не писал. Зато много — и всё о лагерях — говорил. Ну а кроме того, дядя мой был человек естественный. И душа у него тоже была природно-физическая и научно-естественная. Но при этом — слишком легкая, маловесная, малозлобная. Наверное, поэтому кое-кому дядина душа казалась попросту слабой.
Может, как раз из-за своего слабодушия дядя, получив письмо из очередного комитета или фонда, бледно ругнувшись, сказал мне:
— Выдают по триста марок. Это для начала. Потом дадут больше. Возьмешь всё себе! Я на эти деньги — кладу с прибором. Меня девки не за деньги любят! Заполняй бумажки и катись!
Хорошо зная, что марок мне не видать как собственных ушей, что эти крупно хрустящие синенькие и желтенькие бумажки выдают только лично бывшим узникам немецких концлагерей и лагерей смерти, я хотел было приглашение спустить в унитаз, как вдруг смекнул: не лучше ли, если марки все же получит дядя, чем истратят их на видеопорнушку нагло (как бандюки) обритые чинодралы из родного ведомства раздач и награждений?
Заполнив две-три бумажки, я стал лихорадочно собирать дядю, стал тянуть и направлять его слабо ориентирующееся в пространстве тело в какую-то неблизкую контору, где вручение твердой валюты и должно было произойти.
До станции метро «Профсоюзная» доползли мы без приключений. Однако, выйдя из метро, дядя Шур, этот бывший малолетний узник, а ныне проказливый и до черноты закоптивший свое любопытное личико старикан, стал почему-то задыхаться.
Жара в тот день и впрямь стояла немаленькая. Да и как было ей не стоять? Распну-ло над Москвой латаную цыганскую палатку долгожеланное лето! А что летом в Москве бывает жарко, этого дядя забыть, конечно, еще не мог. Но не задыхался же он дома. А тут чего ж?
Поэтому было ясно, что садясь на парапет и шепча синенькими губами: «Купи боржома и лей, лей мне на голову! И чтоб дым пошел, дым!» — дядя, по обыкновению своему, придается клоунизму, или, проще говоря, паясничает. Конечно, боржом на его частью седую, а частью русо-пепельную голову я лить не стал. А с досадой ухватив дядю под руку, поволок его смелей вперед, за дойчмарками!
Вот тут-то Шур Иваныч и провалился далеко, провалился глубоко. «Глубже, — как он потом хвастливо и с причмоком определял, — чем в какую-нибудь полячку!» Провалился и стал нести свою обычную околесицу о далекой, никому не нужной, плотно закрытой другими событиями войне и о все тех же полячках.
Полячки! Они не давали дяде покоя ни днем, ни ночью. С той самой поры, когда он их впервые — в 1943 году — увидел. Ну а второй барьер, который не позволял дядиной легкой и слабой душе взмыть вверх, оторваться навсегда от нас грешных, был год 1941-й. А именно — сентябрьский его отрезок. И конкретно — 13-е число.
Вместе с дядей спотыкался всю дорогу об этот барьер, об этот пенек и я. Спотыкался, потому что была здесь маленькая странность: Германию дядя Шур, несмотря ни на что, страстно, или, как говаривали раньше, «пламенно», любил. Однако без сильной дрожи (возможно, как раз дрожи лихорадочно-любовной!) рассказывать о некоторых ее представителях не мог.
Слушая дядину трепотню, я некстати вспомнил фондовскую бумажку, которую заполнял недавно. В бумажке этой, в пункте 2, заботливые наши чинуши строго и нелицеприятно спрашивали: откуда и почему Вы были вывезены?
Блин! Почему? Ну, наверное, маму-папу не слушал, мало каши ел!

 

2

Осень сладкая, осень, влекущая своим наивным удивленьем перед грубо расстебнувшей и гимнастерку, и штаны войной, разгоралась.
Тринадцатого сентября, поддерживаемые с флангов румынами, немецкие части заняли дядино безраздельное, никогда и никем не оспаривавшееся владенье — южно-днепровский городок Голую Пристань. А уже сентября 16-го всех молодых людей в возрасте от двенадцати до семнадцати лет (старше не отыскалось) стали сгонять к местному курорту. Сгоняли их, конечно же, для того, чтобы прилучить к цивилизации, к порядку и оторвать от рабской праздности.
Однако именно 16 сентября мой будущий дядя был, как нарочно, очень и очень занят. Километрах в трех от все того же курорта, близ смачно булькающего лечебной рапой озера, в сухо-прозрачном акациевом лесочке он драл (изымал) последние в текущем календарном году птичьи яйца, яйца сорокопута-жулана.
О, что за птица был этот сорокопут! Серо-голубой, с рыже-бурой шейкой, с черной полосочкой спины.
Резвый, ушло-шустрый, проказливый и чадолюбивый, как впоследствии и сам дядя Шур. Здесь же неподалеку обреталась и сорокопутиха. Она бегала по стволу акации вверх-вниз, отводя коричневого человечка от гнезда. Но отводить дядю от гнезда был, конечно, напрасный труд и жалкая замудиловка. Ведь, кроме жгучего удовольствия от самого яйцедрания, дядя рассчитывал выменять на крохотные яйца у учителя биологии кусман сала: еду с собой немцы привезти забыли.
Оторванный от дел, дядя шел к зданию курорта, украшенному огромной, хорошо видной из степей трубой, неохотно. Он, может, и вовсе к курорту не пошел бы — ни сорокопуты, ни перепела, ни кроншнепы близ курорта не гнездились. Однако два немецких автоматчика всё тыкали и тыкали в спину стволами, смеялись, даже пару раз пальнули по ногам. Пульки взбили фонтанчики пыли близ дядиных босых ступней и навечно в южно-русской земле залегли. Боли же от ударов дулом в спину дядя не почувствовал вовсе. Напрасно старались автоматчики: был дядя Шур, как говорилось уже, человеком естественным, по сорок раз на дню падал с деревьев вниз головой, скатывался кубарем с высоченных песчаных дюн и поэтому тело имел утрамбованное, крепче глины, голову же — твердую, как резиновое колесо новенького грузовика.
В курорт, в его гулкие кафельные залы гнали всех подряд, даже цыганчат и албанцев-арнаутов. Этих, правда, выведя ночью за огромные чаны с лечебной грязью, мягко прокалывали штыками насквозь, а потом в те же чаны — взобравшись по некрутым лестницам к их широким люкам — спускали. Хотя поступали так лишь вначале: цыганчат было много, а чаны — не безразмерные. А вот девчонок среди согнанных было мало: всего три или четыре. Эти часто досаждавшие дяде неестественностью своего поведения существа успели, видно, попрятаться на дальних хуторах или в охотничьих «засидках». Не оказалось в курорте и двух вечных дядиных спутников по яйцедранию — Коса и Джёса. Этих близнят-еврейчиков сразу отсортировали и погнали отдельно от остальных к бывшему зданию помещичьей экономии. Здание это было недавно отдано «Заготскоту», но ввиду отсутствия скота, а также от немоты и безъязыкости — тосковало. Согнанным в курорт тоже было тошновато. Может, оттого, что, втягивая мокрыми варварскими носами запахи неповторимого молодого вина и виноградной осени, они заражались от этих запахов неожиданной для рабов тягой к свободе.
После трех дней внутрикурортной сортировки и рассказов о том, как «югенд» Голой Пристани будет приобщаться к европейскому распорядку культуры, всех строем повели на причал.
Было раннее, чуть увлажненное печалью сна, утро. Пора было вставать и солнцу: дело близилось к пяти часам. Однако вместо восхода солнца дядя увидел легкое, еще только занимающееся зарево: горело здание «Заготскота». «Заготскот», за три дня набитый под за вязочку старыми, молодыми, а то и вовсе сопливыми лицами из семито-хамитской поросли народов, только начинал попыхивать коровьими лепёхами, попискивать чуть воняющими мочой углами, повизгивать узкими овечьими окнами, а дядя Шур уже проявил первую слабость своей славянской души. Решив воспользоваться пока еще ползающим по земле сумраком, он сквозь «дыру» в охране метнулся к «Заготскоту». Метнулся потому, что знал: в каменном полу бывшей экономии есть люк. Под люком — подземный ход. Ход выводил к Конке, бывшей, в свою очередь, рукавом Днепра. Шур кинулся в камыши резво, проворно: надо было, подобравшись к ходу со стороны реки, срочно вывести Коса и Джёса из «Заготскота»! Однако утренний сумрак подвел Шур Иваныча: он споткнулся о еле заметный камень и, получив удар прикладом по голове, на некоторое время про Коса и Джёса, а равно и про других, пока еще слабо голосящих в экономии людей, забыл. Не видя от темноты в глазах дороги и с облегчением вспоминая о том, что, падая с деревьев, приходилось ему зашибаться и сильней, доплелся дядя до пристани.
В Херсон — за восемнадцать километров от дядиных вотчин — цивилизуемую молодежь отправляли баржами. В баржах стояли плотно, как на суде. Сесть или лечь было некуда, да и кто бы позволил пачкать вновь приобретенное имущество этим перемазанным в глине задам?
Так, едва удерживаясь на ногах — баржу сильно шатало, она шла, глубоко макая свой тупенький нос то в глубинную сиво-русскую, то в поверхностную желто-украинскую волну, — дядя Шур и вплыл в новую жизнь. И сразу понял: жизнь не всегда бывает неорганизованной и дикой! Иногда ее окультуривают, ну вроде как свеклу на полях: прополол — выкопал — слопал, удобрил — выкопал — потребил.
Дядя Шур как в воду глядел!

 

3

Пункт 3-й в бумаге, присланной из Фонда взаимопонимания, содержал в себе вопрос: «За что и при каких обстоятельствах были помещены в концлагерь?» Умиляло это скупо-проницательное «за что». Видно, дядю до сих пор подозревали в каких-то коренных славянских преступлениях, иначе после того, как он везде и всюду указал возраст своего пленения — двенадцать лет, — такой вопрос выглядел как-то не совсем опрятно.
Ну а обстоятельства дядиной встречи с Европой были просты: загрузка — телячий вагон — выгрузка. Может, поэтому ни Европа, ни Германия дяде слишком не глянулись: фабрика-кухня (рабочий), магазин банных принадлежностей (рабочий), ферма (пастух), концентрационный лагерь (заключенный) — вот что его там ждало. Кстати, в лагерь отсортировывали не абы кого, а слабодушных, тугоумных, не ценивших немецкой строгости и европейской четкости малолеток.
И сейчас, плетясь со мной от «Профсоюзной» к месту раздачи твердых валют, дядя стал о лагере — проявив очередную слабость души — вспоминать вслух. А лучше б он помолчал сурово! Никогда ведь у нас особым подвигом пребывание в немецких лагерях не считалось. Да и какие нынче счеты? Дружбец нынче с европейцами, и с немцами тоже дружбец!

 

4

Ранняя зима в Германии прелестью своей схожа с осенью в Новороссии. В этом я недавно убедился сам. Ровная и повсеместная утренняя свежесть германских, да и вообще европейских, городов меня покорила. Но и вызвала некоторую настороженность, а потом — настоящую тревогу. Чем именно — сразу и не ответишь. Пожалуй, какой-то унывностью порядка, какой-то неодушевленностью покоя, каким-то чуть зловещим отсутствием фантазии в квадратных домах-палисадах. А может, и внезапным осознанием того, что все это словно присыпано невидимым людским пеплом. А раз так, то покой этих домов не вечен!
Правда, слабенькие мои тревоги быстро прошли. И я продолжил радоваться молодцеватой подтянутости европейских предзимних утренников.
Но вот дядю в те военные времена предзимняя лагерная сказка обрадовала не слишком. Наверное, из-за утренних обливаний. Дядя был, конечно, упертый ныряльщик и завзятый раколов. Но и он слегка поеживался от шума лагерной зимней воды.
Обливания чаще проводились по утрам, чем по вечерам. Порядок есть порядок! Вечером обледеневший может помешать отдыхать охраннику, лагерникам. А по утрам — никаких хлопот: если грек, датчанин или серб отдаст Богу душу, то его четко, грамотно, оббив молоточком тонкий ледок, спровадят в печь. При этом экономились нервы, сохранялась гармония «верха» и «низа», да и наглядность дорогого стоила. Шур Иваныч в уме подсчитал: если естественную силу немецкой воды, которую тратят на заключенных, заставить работать на маленькую, мысленно давно спроектированную турбину, лагерь можно очень дешево освещать и вечером, и ночью!
Ларс, широкий в ушах датчанин, дядин товарищ по ночным инженерным проектам, на немецком, английском и ломаном русском часто разъяснял номеру 29606:
— Dear Shoor! To play the fool — stop! Брось валяйт дурака! Ты все знаешь — как у нас в университет! Скажи немец — жив будешь!
Шур Иванычу, однако, больше нравилось притворяться не то чтобы вовсе дураком, а дураковатым, малограмотным. И в этом, конечно же, проявилась еще одна слабость его взбалмошной славянской души.
Вот и в то утро, поглощенный мыслями о гидротурбинах, Шур Василько хватанул за завтраком лишнюю кружку морковного эрзац-кофе. Хватанул потому, что умственная ночная деятельность требовала подпитки, и потому, что знал: № 27870 (Гуськов Паша) эрзац пить не станет, он уже и глотать не может. Кофе этот враз нутро ему и разорвет! А так сутки-двое еще протянет.
Шур ухватил жестяную кружку и, ожигаясь, стал глотать красно-коричневую бурду. Поступок этот не остался без оценки. Охранник и капо (надсмотрщик из заключенных) переглянулись. Перегляд этот от Шур Иваныча не ускользнул: он показался ему дружеским и подбадривающим. Пей, мол, паренек, глотай! Работы впереди — ого-го! Четырнадцать часов плюс полчаса на обед — хорошая школа для диких славян, датчан, горцев, кочевников, «неоседлых» — для всех, всех, всех!
Однако сегодня перегляд начальства был угадан заключенным № 29606 неверно. Сегодня этот перегляд означал другое: наглый труп, гремучий мешок с костями ворует у такого же мешка! Подобное обкра-дыванье трупами друг друга нужно было пресекать на корню. Что после завтрака на плацу и было сделано.
— Ахтунг! Сегодня фаш товариш украль кава. Завтра он украйт немецкий оружие. Это есть непорядок. Прошу вас, — немец-разводящий близоруко глянул в приготовленную кем-то бумажку, — Александр Ифа-новитч, больше так не поступайт. Пять шаг вперед!
Дядя был обернут лицом к строю, спиной к немцам и к охранникам из двух-трех наскоро цивилизованных народностей. Мощная струя холодной воды ударила в спину нежданно. Первый удар в какой-то мере был даже раскрепощающим. Холод лагерной воды напомнил днепровский холод: когда ныряешь в глубину метров на пять-шесть, ложишься на зеленовато-песчаное дно, забываешь жар степного лета.
Новый удар из другого брандспойта сбил малолетнего, склонного к утренним проказам, узника с ног.
— Холёд полезен, Александр Ифановитч! Терпейт,
лежайт!
Строй погнали на работы, а (теперь уже тринадцатилетний) разбойник все лежал и лежал на плацу под струями. Треснула на шее льдинка, лопнула за ухом вторая. Начала покрываться льдом одежда и кончики пальцев на руках и ногах, онемело лицо. Шур Иваныч заледенел бы на плацу и умер, как умирали все, кого той ранней зимой щедро обливали водой. Однако он не умер. Потому что тело имел резиновое, а голову железную. К тому же нежданно выглянуло розовое средненемецкое солнце, и Шур тут же стал делать частые движения стенками живота, ушами, пальцами. Случайно проходивший мимо немец-начальник, приглядевшись, спросил коротко:
— Nummer? Name? Forname?
— 29606! Василько! Шур! Иваныч!
— Молодец, номер 29606! Гимнастика — лючий
доктор. Да и солнце за вас встюпилось! Ми это видим.
Ми — не звери. Ми отправляйт вас к теплу поближе.
Немец-начальник честь свою ценил высоко. Обмануть даже и заключенного считал позором. Маленькую партию заключенных передали тестю начальника лагеря, хозяину образцовой пекарни в поль ском городке Рацибуже, близ города Катовице. В этой-то пекарне Шур через месяц и очутился.

 

5

Управляться с печами было куда приятней, чем обливаться водой на морозе. Но как раз отсюда, из образцовой пекарни, примерно через полгода, а именно поздним летом, Шур Иваныч и накивал пятками. Проявив при этом не столько черную неблагодарность, сколько чисто славянское слабодушие, да к тому ж еще нарушив главную заповедь каждого грамотного европейца: низший, повинуйся высшему, что бы тот с тобой ни творил!
Шур, впрочем, никогда потом и не врал, будто толкнули его на побег каждодневное битье, еда из корыта для свиней, работа (голова в пекле, ноги на угольках) по четырнадцать часов, отдых в собачьей конуре и ежевечерние приставания-угрозы хозяйки фрау Кирх.
Нет! Привели его к побегу две простые вещи: непродуманная охрана образцово-адской пекарни и отменное знание географии, полученное в голопристан-ской средней школе. Причем второе обстоятельство было решающим. Прикинув, что из Польши до коренной Украины, а там и до Новороссии не так уж и далеко, Шур решил двинуть в родные места пешком. Ходок он был и впрямь необыкновенный. Хаживал в день и по 40 кэмэ, и по 50! Да и по земле нашей топал уже отнюдь не 41-й год — 43-й! И как ни выхвалялся хозяин пекарни, а работавшие у печей знали: фрицев бьют как котят! А кроме того, какая-то природная текучесть, несдержанность (а значит, слабость, слабость!) души толкала Шур Иваныча на побег. Очень уж хотелось ему разглядеть поподробней чарующий польский лес, колдовские западно-украинские реки, изучить европейский полевой шпат и мелкий рогатый скот, зафиксировать принадлежность птиц и гадов Судет и Карпат к определенным отрядам и видам.
Побег начался без лишних для души и тела испытаний. И поначалу путь по Средней Европе был вообще познавателен, приятен. Хорошо выучившийся по-польски, теперь уже четырнадцатилетний Шур прошел по занятой немецкими войсками территории ни много ни мало 270 километров. Путь его лежал через Вислу, минуя Бельско-Бялу, на Рожнув и дальше: на Санок, на Борислав, на Стрый...
Именно близ Рожнува повстречался ему львиного-ловый блондинас Лешек Стахура, польский таксидермист души и художник смыслов.
Пан Лешек привел пана Шура к себе в хату с грубо-деревенским, без скатерти столом, с поломанной прялкой в углу. Стал считаться обидами:
— Ешче Польска нэ сгинэла! Зрозумев? И сгинуть нэ мусыть! Зрозумев? Ешче руський полякови... Зрозумев? Будэ буты вусыть! Нэ гэрман — руський!
Такая интродукция не помешала пану Лешеку покормить пана Шура картошкой и напоить «самой чистой в Европе» рожнувской водой. На прощанье пан Лешек пообещал пану Шуру во время таксидермичес-кой работы со смыслами о нем вспоминать.
— Як пидеш? По дорози на Пшемысль — нэ мож-на... Тоби тшеба на пивдень, на Крыныцю... Там гэр-мана нэма. Ну: «топай, топай, кверху жопой!»
— Навищо пана на смэрть видправляешь, ты, чучельнык? Пан не жолнеж, пан млодый! — накинулась внезапно на пана Лешека неясно откуда взявшаяся пани Ванда, сестра. — Навищо слово в верше зминыв?
— Цыц, халява!
— Цыц, чучельнык!
— Цыц, парасолька!
— Цыц, лайдак!
Шур слушал перебранку брата с сестрой вполуха, потому что полностью был поглощен осмотром спустившейся с чердачных небес пани Ванды. Первая польская женщина, не слишком измученная одеждами, застежками, пряжками, представ перед моим будущим дядей, поразила его. Именно это краткое свидание он потом считал началом своей истинной жизни, исполненной любви к женщинам, но одновременно и недоверия к ним. Пухленькая, белокурая и острогрудая Ванда была, однако, мгновенно изгнана назад, на чердак. А Шур Иваныч, тяжко вздыхая, побрел лесом на юго-восток.
Часа через три дядя Шур, изучавший строение бука, услыхал лай собак. Судорожно сжав в руках позаимствованный в сенцах у пана Лешека колбасный нож, он тут же слабо-нежной своей душой опечалился. Опечалился именно тем, что пан таксидермист так безоглядно и так скоро выдал его. Но тут же, стряхнув печаль, Шур сунул нож за пояс, а сам, как тот пес, сиганул в кусты, в подрост. Лай был далекий, однако слух у Шура был необманный, звериный. Да и ум его естественно-научный ему подсказывал: состязаться с представителями отряда собачьих на Малопольской возвышенности — все равно что бегать по кладбищу наперегонки со смертью. Не утруждая себя дальнейшими размышлениями, Шур Иваныч кинулся к сверкавшему неподалеку озеру, потому что сразу определил: спастись от немецких, натасканных на людей овчарок можно только под водой. Кинувшись к берегу, беглец шустро выстругал из толстого, в палец, камышового стебля сорокасантиметровую дыхательную трубку и, не поморщившись, полез в чисто-прохладную польскую воду.
Шур Иваныч сидел в воде больше двух часов. Так ему, во всяком случае, казалось. Дышал он уже тяжко-вато: воздух проходил сквозь трубку все слабей, все хуже. Как опытный ныряльщик, Шур Иваныч понимал: нежные пленочки внутри камышовой трубочки уже набухли влагой и поэтому в ней стоят свист и хлюп. Надо было выныривать, вырезать новую, сухую трубку. Но и сквозь метровую толщу воды мальчик Шур слышал то отдалявшийся, то приближавшийся лай четвероногих друзей человека. Постепенно Шур понял: собаки ведут преследователей вокруг озера. Но вот в какую сторону — понять не мог.
На третьем часу, не выдержав узости камышового воздуха, Шур Иваныч выставился из воды по плечи. Ни собак, ни эсэсманов, ни полиции он сперва не увидел. Они были далеко, за выгибом озера. Стряхнувшись выдрой и не медля ни секунды, Шур срезал самый толстый из попавшихся ему на глаза побегов сухого прошлогоднего камыша. Простругнув трубочку по краям и продув ее нежно, он снова уселся на дно. Сидя на дне, Шур все время втягивал и далеко выпускал живот — грелся. Шевелил он также ушами и пальцами ног.
Ни тогда, ни поздней не мог он себе объяснить, зачем выставил голову на поверхность еще раз. Выставив же, продержал ее над водой секунд тридцать.
Мальчик Шур держал голову над водой как завороженный, потому что видел: одна из собак, высоко задирая нос и образуя грудью, как тот торпедный катерок, сразу две идущие под острым углом волны, плывет к нему. Глаза собаки — так мальчику показалось — туманились добротой и веселым любопытством. Секунд десять потребовалось, чтобы понять: эта великолепно плывущая псина сейчас будет рвать его и кромсать, будет выгрызать чуть набухшие в воде половые органы (он видел, как овчарок на такое «выгрызанье» натаскивают), потом перекусит струнку горла, разгрызет и само адамово яблоко. Однако Шур Иваныч знал и другое: под водой собака беспомощна! А потому лег на дно. Минуты через полторы пес забил лапами над тем местом, где только что мелькала голова мальчика. Вытолкнув изо рта дыхательную трубку и перехватив зубами колбасный нож, Шур поднырнул под пса, ухватил его за передние лапы, рывком поволок на дно.
Захлебнувшийся от неожиданности и уже с перерезанным горлом, пес тихо отплыл в камыши. Теперь самое время было валить от озера к заброшенным каменоломням, о которых толковал таксидермист души пан Лешек Стахура. Эсэсманы были пока за изгибом озера. Стало быть, найдут убитую собаку не раньше чем через сорок минут. За эти-то сорок минут дядя Шур и думал отыскать вход в заброшенные подземные схроны. Однако Шур Иваныч недооценил обученность немецких собак и переоценил географические знания пана Стахуры. Каменоломен не было нигде и в помине, а уже минут через двадцать невдалеке послышался лай. Шур проверил нож, приготовился к встрече. Передняя овчара вылетела на прогалину перед редким леском стремглав. Она на лету облизнула морду, и Шур залюбовался ее черно-золотистой шерстью. Эту очередную и, в общем-то, минутную слабость души Шур Иваныч часто потом ставил себе в вину. Ведь не будь такой слабости, успел бы он и убить собаку, и присыпать свой след прихваченным из пекарни толченым перцем — и снова назад, в озеро!
Передняя овчара вцепилась ему в левую руку, когда он готовился ударить ее. Тут же появилась вторая. Она хотела выгрызть то, что болталось у Шура меж ног, но беглец, готовый к такому повороту событий, ударил все же первую собаку ножом, а второй подставил зад. Легкая походка Шур Иваныча, которой любовались впоследствии многие женщины Николаева, Херсона, Тюмени, Томска и Нижневартовска, была такой легкой именно оттого, что овчара поганая выкусила-таки ему ползада. Но любование и легкость пришли потом. А тогда, в тюрьме города Катовице провисел он без всякой легкости — на руке, посмевшей ударить немецкую собаку, — неделю.
Вкрученный в потолок винт, стальной трос, зацепленный за кончик троса огромный крюк — вот все, что примечал вокруг себя редко приходивший в память беглец. Крюков таких с потолка свисало шесть штук. Сначала на крюках висело четверо. Но одного, подцепленного крюком под ребро, сняли в первый же день.
— Далеко бегаль, — сказал мадьяр Феликс из Ужгорода, служивший в тюрьме чем-то вроде медбрата, по-русски. Феликс был в немецкой форме, но без знаков различия, на голове его громоздился белый, то ли поварской, то ли докторский, колпак. Через день мертвым сняли и второго. Этот второй был литвин, бежавший все из того же польского Рацибужа. Литвин бредил вслух, а с бредившими Шур Иваныч разговаривать боялся, хотя литвин с тонкими офицерскими усиками неуступчивостью своей ему определенно нравился.
Вскоре Шур Иваныч остался висеть на пронзенной крюком руке, в подвальной зале без окон, один. На третий день ему дали полкружки воды и окаменевший сухарь.
— Gut. Sehr gut, — сказал, неотступно глядя Шуру в зрачки, появившийся на пятый день шарфюрер и, потирая руки, куда-то ушел. Минут через пять он вернулся с белым эмалированным ведром. Поставив ведро на пол, знаком подозвал мадьяра, кивнул на ведро.
Феликс бережно и торжественно вынул из ведра какой-то толстый сизо-кожистый обрубок и, стряхивая с него капли воды, направился к висящему на крюке.
— Was ist das? — спросил Шур у шарфюрера, указывая глазами на обрубок. —- Что это?
— О! Ти хочеш знайт? Это есть нильпферде!.. Das ist Nilpferde phallos!
Немец бодро заржал, а мадьяр Феликс — сволочь и прислужник, — размахнувшись, огрел бегемотским обрубком голую спину висящего. После семи-восьми ударов — в отличие от ударов прутом или палкой, не только рвущих тело, но и отбивающих внутренности, — Шур сник. Голова его завернулась светленьким бутоном на правое плечо, и разочарованный немец, не дослушав славный зингшпиль из возгласов и всхлипов висящего, ушел. После ухода офицера Феликс стал ударять послабже, потом еле-еле.
— Нильпферд, — ворчал он себе под нос. — Форсу-то у немца побольше, чем у вас, дураков русских!
Ниль... Член у быка отрезал, а заливает, что у бегемота! До Африки так и не добрались, а туда же...
На седьмой день мертвого беглеца сдернули, как тушу, с крюка, уложили его левую, со снятой кожей и навечно пробитую крюком руку плетью вдоль тела, поволокли на носилках в тюремный морг. В морге от сладостного покоя и холодящей сердце воли Шур Иваныч очнулся, ожил. И ожил вовремя, как оживает перед пожаром или землетрясением прибитый зверь в степи. А ожив, тут же перед невесть что в морге искавшим гауптманом вытянулся в струнку: заключенный такой-то к работе готов!
Из-за спины гауптмана выткнулась мучная, плоская, как тарелка, слабобородавчатая морда и зашипела на Шур Иваныча по-русски:
— Сгинь! Ляг на место, мертвяк!
— Nein, nein! Он есть живой! Ти живой? Ja?
— Так точно, живой!
— Живой — работать. В лагерь его. — Гауптман хлопнул по левому, больному плечу: — Работа делает свободным! Ja?
Гауптман развернулся и ушел, а дядя, пошатавшись на месте, упал навзничь и провалился на часок сквозь бетонный пол куда-то ниже смерти, глубже морга...

 

6

От жары московской Шур Иваныч фыркал, как олень в воде. Он фыркал и бегло вспоминал немцев, мадьяра Феликса, таксидермиста Лешека Стахуру, польского режиссера-антифашиста Геремека, а подробно — всех своих полячек-венгерок. Мы отдалились от «Профсоюзной» уже на полкилометра. Я все это время ловил такси, а дядя, ерничая, продолжал кричать:
— Если хочешь знать, эти триста марок бабам надо отдать. Здесь же логика. За тело — марками! За душу — соплями твоими поэтическими! Трем бабам — по сто! А ты думал — одной? Дурак! Они и втроем этих денег не стоят!
Наконец за серым пыльным забором обозначилась трехэтажная коробка склада или ДЭЗа. Еще издали мы увидели спешащих к складу людей.
— Малолетний узник? — стал хватать словоохотливый и неопытный дядя, проведший последние пятнадцать лет вдали от столиц, на великих и малых стройках Сибири, каждого пожилого бомжа. Бомжи шарахались, а посторонние московские старики дядю не понимали.
Услыхав про лагерь, они тут же с охотой включились в разговор. Но говорили почему-то (и так было не только в тот день) про наш лагерный тоталитаризм и про сталинские «шарашки». При этом старики московские хвалили проказливого дядю за склонность к диссидентству и даже сравнивали его осторожно с Солженицыным и Новодворской. Дядя кричал им про тысячи сумочек из кусков человеческой кожи, про вавилоны закованных в лед трупов, про жирный кремационный дым, про ссыпаемые в ванночки грудами еще скользкие и кровоточащие детские глазные яблоки. Старики же московские твердили ему про трескучие морозы и недостаток книг в сталинских библиотеках, про поэтов, слагавших оды вождю и — увы! — частенько оказывавшихся в лагерях после предательства своих же собратьев.
Одобряли старики московские и тех, кто ныне — рискуя лишиться надбавки к пенсии! — продолжает глубочайший раскоп лагерно-советской темы.
Ну а люди помоложе — те, выгнув по-бычьи шейки, топали себе с полными сумками к боковому выходу из ДЭЗа и в разговоры не вступали. Никто никаких марок ни от кого, между прочим, не получал. Все — молодые, старые, с документами и без, — не тратя слов, кидались к поместительным деревянным ларям с готическими надписями на боках. Лари были набиты всяким-разным тряпьем. Тряпье это, взлетая кверху быстро, резко (как земля из-под собачьих лап), вниз опускалось нежно-медленными разноцветными парашютиками. Дух еврокарнавала, дух праздника цветных одеяний для души и для тела царил в дэзовском воздухе.
— Кто за марками — завтра! Сегодня марок больше нет. Одёжей, одёжей берите! — время от времени объявлял пожилой человек, сидевший за узким пустым столом.
Но и объявлять не надо было. Все продолжали скоростное рытье в ящиках, все хотели облачиться в новую, не слишком дорогую, но яркую и модную жизнь.
Дядя Шур вынул свое удостоверение малолетнего узника, подал пожилому. Тот повертел удостоверение в руках, грустно дернул щекой.
— Я только за марками, — сурово подчеркнул дядя. — Племянничек тут без работы ошивается! — под толкнул он меня вперед, переводя зачем-то в ранг невостребованных и безнадежных.
— Сказано же: марки — завтра!
— Сам-то — узник? Сам-то — малолетний? — налегал Шур Иваныч на печального маркодателя.
— Летчик я... Летал в войну. Ну, и попросили меня, — закручинился пожилой. — Хотите вместо меня, а, Василько? Вы же действительно малолетний! Обуют-оденут — как рок-звезду!
Я повернул голову, чтобы глянуть на дядю, презиравшего чиновничью работу и в пику такой работе полжизни отгорбатившего главным инженером на строительстве, как оказалось, не слишком нужных стране гидросооружений. Шур Иваныча и след простыл!
Я стал бешено высматривать его сквозь взметы выкидываемого из ящиков тряпья, сквозь взмахи рук и струенье улыбок маркополучателей, их жен, их чад...
Дядя поспешал за пышной высокой блондинкой. Издалека она и впрямь смахивала на полячку. Одной рукой блондинка волокла чемодан на колесах, другой — пыталась ухватить за ухо пятилетнего мальца. Я кинулся за дядей вслед.
— О, матка босха! — подбираясь к блондинке до опасного близко, шутил веселый дядя. Я досадливо отвернулся. Но как раз в этот миг дядя, часто проваливавшийся во внеисторические дыры, снова отлетел слабой своей душой куда-то в запретную зону, стал лопотать о своем...

 

7

«Neue Hammer» («Новый молот») — это был уже не концлагерь. Это был лагерь смерти. Назначение — уничтожение неработоспособных, не согласных с порядками, расово неполноценных. Пропускная способность с работающими крематориями — 2260 человек в день. Без печей — значительно меньше.
В лагере смерти Шур был долгожителем.
После того как он упал в обморок в морге Катовицкой тюрьмы, помотало его по Европе — ого-го! И вот — «Нойе гаммер». Сначала выводили работать в какие-то неглубокие полузатопленные шахты. Естественной смертью умирало в день человек по 100, иногда по 200. Кормежка — раз в день. Рацион — «ниже уровня выживания». Двадцать граммов каши, пятьдесят граммов эрзац-хлеба. Состав «хлеба для русских» (вновь, как и в начале войны, введенного в лагерях) — 50 % ржаных отрубей, 20 % измельченной сахарной свеклы, 20 % мучной клетчатки, 10 % толченой соломы.
Но Шур Иванычу даже и такая еда нравилась. Запредельная бестелесность не позволяла тратить лишних сил на жрачку, а экономя силы, можно было не бояться умереть на работах. Однако в последнее время кормить перестали совсем, перестали и выводить на работы.
Стоял, стыдливо помаргивая реденькими ресницами, апрель 45-го. Бледноризое голландское солнце, глядевшее из-под эрзац-ресниц, флейтозы узнических костей, высвистывающих какую-то диковатую музыку, не согревали. Дальше — хуже: перестал работать избавлявший от адских запахов и трупного хаоса крематорий. Раз в сутки чужая, не лагерная, команда проходила по баракам, складывала мертвых, иногда и полуживых — штабелями.
Шур Иваныч в штабель не хотел. Днем, опасаясь штабеля, он подолгу спал в неглубокой яме или шатался беспрерывно на своих соломенных ножках по зоне. Теперь охрана на все смотрела сквозь пальцы. Странно, но Шур не искал еды. В его восемнадцатикилограммовом (рост 179) теле поселилась не жажда еды, а жажда зелени, деревьев. Может, от голода он и начинал съезжать с ума. Ему казалось, тело его состоит из десяти-пятнадцати крупных пузырьков воздуха. Пузырьки подымаются вверх, становятся хлорофиллом, хотят вживиться в зеленую мякоть ясеневых или тополиных листов.
Но деревьев в лагере не было. Рядом — только лужи да островки прошлогодней травы. Траву Шур не ел. Не ели ее и некоторые другие лагерники, не ел ползавший на пузе близ одной из луж татарчонок Темир.
Темир уже два часа ловил заскочившую сдуру за колючую проволоку лягушку. Татарчонок одиннадцатилетний был совсем голый, и бока его перекатывались, как у больного сапом жеребца. Темир хлопал ладонью по луже, выгоняя лягушку на сухое. Но лягва была хитрая, пуганая. Ее ловили уже два дня. Всех других давно переловили, съели. Теперь съевшие умирали в бараке от какой-то тихо-въедливой болезни живота. Про смерть от лягушек Темир ничего знать не желал: он продолжал обстукивать ладошкой акваторию белой лужи. Шур Иваныч погрозил Темиру кулаком, испугавшийся татарчонок шлепнул ладонью сильней, и тут же серо-голубая громадная квакуха вынырнула на поверхность. Темир метнулся на нее, как волчонок. Он упал лицом в воду, но и захлебываясь, лягушку удержал и тут же, разодрав ее на две неравные части, одну часть — большую — сунул в свой белый, сочащийся какой-то дрянью рот, а вторую, жалко моргая, протянул Шуру.
Шур плюнул, развернулся, пошел назад в барак. Он не ел падали, не жевал картона и ремешков. Раз и навсегда сказал он себе: лучше по слабости души умереть, чем есть то, что естественному человеку в пишу не предназначено.
Больше Шур не подымался.
Он слышал, как через день на него, лежавшего на полу барака, уложили сверху двух человек. Они были мертвые, были легкие, высохшие. «Кэгэ по пятнадцать, — определил Шур, — может, меньше». На следующий день штабель подрос: положили еще двух. Эти были совсем без весу. Тут вдруг стали разносить суп. Суп запахом своим поднял на ноги весь барак, поднял полуживых, поднял мертвых. Макароны! Кажется, и со шпиком! Боясь окончательно решиться ума, Шур закрыл глаза. А когда открыл их, увидел: ходят люди в серо-зеленых халатах, кормят с ложечки всех, кто после похлопываний по щекам открывает глаза. Шур тоже хотел открыть глаза и рот как можно шире, но от судорог перенапряжения потерял сознание. Когда очнулся, суп всем открывшим рты уже раздали, остатки унесли. Плохого, однако, в этом было мало: те, кто раззявился на горячую пищу, уже корчились, пуская изо рта зеленоватую жижу. Отрава!
Шур отключился надолго. Он не слышал, как ушли навсегда из лагеря немцы, как стали ходить по лагерю американцы, как толстый заплаканный доктор-ирландец брал иссохшие до десяти-двенадцати килограммов, но очень аккуратно сложенные трупы за руку, щупал ушедший в землю пульс.
Но у Шура-то пульс всегда был ого-го! Стометровка — 13 секунд, а пульс — 60! Проныр через шестидесятиметровый приток Конки — 2 минуты 45 секунд, а пульс — снова 60! А пойманные на лету сорокопуты, а нежно вынутые из нор желтобрюхи? А бараны аска-нийские, останавливаемые за рога перед домом?
Шур лежал двенадцатым снизу. Толсто-плачущий врач потянулся было к трупам верхним, однако Шур, не давая толстому пойти по ложному следу, слабо шевельнул плечом. Ирландец сел прямо на пол и хлюпнул, как та лягушечка, горлом: живых в этих бесконечных штабелях трупов быть не могло!

 

8

Окончательно Шур Иваныч очнулся в день тридцатый после своей несостоявшейся смерти. Очнулся и увидел: мягко опадает последний розовый цвет с каких-то цитрусовых или других ресторанно-курортных деревьев, а в лицо ему, умиляясь до усрачки, глядит пожилая темнокожая сестра.
— Can I help you? Your illness — is ended! *
— Ай донт ноу, — шикарно, одной из немногих встретившихся в его великолепно-естественной жизни английских фраз ответил дядя Шур.

 

9

Мутно-весенние евроветерки подхватили Шур Иваныча, понесли через кордоны и заставы на юг и на восток: к сизо-вьющейся Конке, к истекающему молоком водяному ореху, зовущемуся чилимом, к весенним и осенним кладкам яиц сорокопутов-жуланов, к желто-восковым клювам пустынных копчиков, к небывалой длине прыжка коричневатого степного зайца.
Уже вскоре, гремя костями, как выставочный анатомический скелет, входил дядя Шур на херсонский толкучий рынок. В темненькой чужеземной форме и в жалкой пилоточке американской входил, входил, чтобы побыстрей сменять их на одежду привычную, а вместе с одеждой попытаться обрести и свою прежнюю, свободно-естественную жизнь.
Выпадая легкой, слабой (а может, попросту слабо привязанной к ходу прогресса) душой из отсутствующего тела, он рвался в советский фильтрационный лагерь, к изматывающим объяснениям с МВДэшными и непрерывно испускающими сладкую мочу — как при заболеваниях мочеполовой системы — партийными органами. Рвался, наверное, потому, что такое рвение напоминало ему о первых разрывах любви, совпадавших с войной.
Правда, это только сначала Шуру казалось: война, ее верность и ее предательства, порождая непрерывное вожделение, порождают и любовь. Вожделение вокруг и впрямь витало. Но сама любовь выцарапывалась из сердец и душ окружавших дядю людей с великим трудом. А ведь именно любовь к дурным и достойным, к возвышенным и падшим женщинам (а не войну, не лагерь) дядя как раз личным своим достижением и считал. Оплодотворение этих женщин как шаг к собственному бессмертию и понимал...
Но как бы там ни было, а поощряя в себе такую неразборчивую любовь (этот крупнейший порок славянской души!), Шур Иваныч жалел встречавшихся на его дороге птиц, зверей и женщин, оставляя последним сберкнижки, машины, квартиры, выполнял их медицинские, имущественные и другие просьбы. Он жалел зверей и женщин, жалел нашу былую, горько-соленую жизнь и, жалея, все чаще улетал душой дальше, выше. Туда, откуда подробно и ясно наблюдался им мелко-крошечный отрезок новейшего геологического периода, а именно: 40-е годы XX века на восточно- и среднеевропейских землях.
И вот теперь за былую и за нынешнюю «улётность» души, за истребленное отрочество, за свою покалеченную руку и надорванное сердце Шур получал триста марок! Да лучше б он не получал ничего! Тогда никакой денежно-компенсационной оценки его жизни и не случилось бы. А ведь дальше — хуже! Теперь будут платить узникам не коренными (несущими на себе кровь и пот, победы и неудачи немецких поколений) марками, а вроде бы и не имеющими к тем временам отношения «евриками». Но ведь нельзя оценить стоимость жизни! Ни в марках, ни в рублях, ни в евро. Оценку, конечно, произведут. Но не у нас, не на горьковато-соленой русской и не на рыхловато-сладкой немецкой земле!..
Развернувшись и погрозив кулаком цветным пара-шютикам падающего сверху тряпья, дядя Шур, потеряв вдруг интерес к тому, что творилось на карнавале цен, на карнавале облегченных одежд бытия, поплелся с пункта раздач вон. Уходя, он улыбался.
— Приду в другой раз! Полячка эта... — Он уверенно указывал рукой на удалявшуюся даму лет сорока, одной рукой продолжавшую тянуть чемодан на колесах, а другой накручивавшую ухо шалопаю в сандалетах и в голубой скаутской кепчонке. — Полячка эта обещала без мальчика прийти! Через неделю! Мне полячка — тебе марки! Мне... тебе... мне...

 

10

Шур Иваныч умер через четыре дня после посещения пункта раздач. (Шур-шур-шур — душа полетела!)
Что ж, смертны все! И не о смерти дядиной речь, хоть я о нем страшно жалею. Речь все о тех же деньгах.
Каждую весну и каждую осень на мой адрес (дядя всегда дипломатично указывал мой адрес, только мой!) приходит сразу несколько писем. В них предлагается примириться, признать, сообщить, получить. В них наши и зарубежные мастера оценок любви и подвигов сожалеют о малолетнем узничестве дяди, о его теперешней бесприютности, необеспеченности. Скорбя душой, написал я по всем этим адресам о дядиной смерти. Однако или писем моих не получили, или не захотели в дядину смерть поверить. Шур Иванычу продолжают слать бумаги. И делают это уже, видимо, для себя, для каких-то своих душевно-телесных нужд. Средь бумаг оказалось и озадачившее меня «Заявление-подтверждение» .
Слева на нем значилось: «Номер заявителя в базе данных Фонда взаимопонимания и примирения такой-то» (номер силком вернули Шуру и после смерти!). Далее:
«Я, нижеподписавшийся... родившийся... проживающий... принял к сведению, что Фонд взаимопонимания и примирения РФ представил меня на получение гуманитарной помощи от N-ского Фонда помощи Холокоста/Шоа...» (При чем здесь Холокост? Шур Иваныч это красивое слово узнал только перед смертью, да и то случайно!)
Далее дяде предлагали расписаться вот в чем:
«Настоящим подтверждаю, что я не возражаю против этого представления (значит, находятся все ж таки и возражающие!). Я признаю, что эта помощь является исключительно гуманитарной и не является ни компенсацией, ни возмещением ущерба, ни репарацией... (Я представил дядю, взимающего репарации, и скривился, как от зубной боли.) Я признаю также, что отправка этого заявления-подтверждения не гарантирует получение помощи».

 

11

Я слышу, как сквозь полутораметровую толщу земли смеется дядя Шур. Слышу, как он вышептывает сгнившими за три года, прошедших со дня его смерти, губами: «Снова не дадут! Опять тебя, дурачок, надуют! Или те — или наши. Как пить дать надуют! И холоко-стников — тоже! Или дадут, а взамен — душу спросят! Вспомнишь меня, когда вас всех в телячьих вагонах вывозить начнут. Властям ведь — ихним и нашим — сговориться ничего не стоит! Вспомнишь, потому как лагеря там строгие, аккуратные. Без Руслановой и без художественной самодеятельности! Там: шнель — и в топку! Или, как нас когда-то, на продажу выставят: мальчик — 15 марок, девочка — 50! Мужик работающий — 70. Женщина до тридцати лет — 45. Ты вот все брешешь в своих статейках: лагерная пыль, лагерная шмыль, Колыма-Сибирь! В Сибири нету пыли! А вот мы не пылью, мы лагерным дымом были. Таким сладеньким дымком (чуешь, несет его?) сгоревших душ! Тел-то у нас не было, вот в топках души и сгорали!»
И тогда я подхватываюсь с кресла и ору в подмосковную пустоту:
— Какой Фонд, какое примирение? Примирение с кем? С лягушкой, которую разорвал пополам татарчонок Темир? С мадьяром из Ужгорода, мочившим бычий член в соленых растворах? С администрацией лагеря смерти «Нойе гаммер», отправлявшей даже не на тот свет — отправлявшей в полное огненное небытие ежесуточно по 2260 душ? Для чего мириться? Для про-дленья противоестественных отношений? И почему примирение пусть легкой, пусть слабой и беспутной русско-украинской (своими контурами, если глянуть на просвет, весьма схожей с европейской картой) души с цивилизаторским раем стоит именно 300 денежных единиц? Подозрительная цифра! Очень! Кто ее (душу) так оценил? Не тот ли, кто цифру эту (но, конечно, без последнего, явно инфляционного нуля) две тысячи лет назад нам уже подсовывал?
Нельзя примириться с прошлым. Можно только, помня о нем, не делать друг другу дурного в будущем. Можно приличным и дружелюбным будущим попытаться это прошлое замолить. И здесь не только в немцах дело, дело и в нас. Где, к примеру, та, хоть небольшая, но ровная, без скачков, симпатия родной страны к слаботелесному ныне военному человеку, вместо которой нам все время подсовывают закордонную эрзац-любовь? Кто ответит на это, без проплат, без чиновничьих ужимок?
Только Шур Иваныч. Но он — в могиле. Только мой собственный евроопыт. Но он, видимо, еще впереди. А пока мне все кажется, будто громадной открывалкой вскрывает кто-то старую европейскую консерву с гумпомощъю и уже изничтоженная зараза войны, превращенная в красивый продукт, входит в мою, как и у Шур Иваныча, ослабленную легкостью, душу. И без сирен, без барабанного боя разрастается в ней...

 

12

Запах сгоревших душ висит в моей крохотной комнате. Хоть и сгорела-то всего одна. Да и то не душа, а желтая бумажка достоинством в 50 марок. Моя собственная, не дядина. Больше сжечь — по слабости душевной — я не смог. Да и не хочется мне вымещать свое раздражение ни на валюте, ни на людях: на мадьярах, финнах, румынах. И в особенности на немцах. Я хочу жить с ними согласно-мирно. Ведь дух немецкий нам близок. Близок своей возвышенностью и сентиментальностью и еще чем-то несказанным, невыгова-риваемым. Но что-то мешает постоянному доению этой близости. Что же? Внезапная чужеватость немецкой души, становящейся твердой, как сталь, при виде нашей русской безалаберности? Грубоватость германских геополитических устремлений, явно порождаемая нашим слабым хозяйствованием на великих евразийских пространствах? Мне этого не понять. И потому, вместо поисков логических объяснений, я который раз уже заставляю звучать действительно дивную и великую немецкую речь:

Under der Linden
an der Heide,
da unser zweier Bette was...

Но не помогает и чудо стиха! Вот уж и век перевалил на другой, а все буйствует и не уходит из меня та Великая Война. Она обрывается по жилам вниз, как обрывался на сбитом «ястребке» в море близ Анапы еще один мой дядя. Она тяжко подымается с донца желудка, как подымался в 43-м с сивашского дна отец, с простреленными ногами. Она воет в затыкаемых ватой на ночь ушах, как выла на временно оккупированной территории моя мать.
Да еще и чудится при этом нечто странное, а по нынешним временам и просто невыговариваемое: Европа той войны хотела! Всеми своими потрохами, всеми своими промытыми ложбинками, ухоженными замками, изгибами рвов, дырами пивнух! Хотела подсознательно, а затем — сознательно: Может, война казалась ей одной из последних возможностей в грубо-любовном захвате, в жестко-страстном насилии обновить свое стареющее тело? Может, она хотела поражения, а потом возрождения из пепла?
Кажется, так же подсознательно хочет Европа новой войны и толкает к ней нас. А иначе — откуда хорошо скрываемые, но острые вспышки новой ненависти? Откуда — бомбы и вертолеты? А тщательное замалчивание когда-то образцово налаженного производства сумочек из человечьей кожи и выпячиванье русской (чаще против своих же) жестокости? А плохо прикрытое презрение к нам, варварам, долетающее окриками даже не из центра — с самых тихоумных окраин сегодняшней Европы?
Так что же? Снова будем переливать в Европу (для ее омоложения) свою душу и кровь? Ведь мы тоже страстно любим ее! Хоть многое нас и разделяет. Что? Да хоть приколачивавшаяся над воротами тех самых лагерей надпись: «Работа делает свободным».
Работа делает рабом! Так! Не иначе! (Если, конечно, о бесконечной и механической, какую нам и готовят, работе речь.) А свободным нас делает душа и ее легкий, любовный лет над естественной (а не навязанной, залитой лаком комфорта) жизнью.
Но какую тяжесть создает доя душ косных, душ искусственных, выделанных из полиэстера и коттона, присутствие рядом с ними душ легких и слабых, «улётных», не обремененных злобой и мщением!
Дядя не хотел мстить. Он был легок душой. Не стану мстить и я. Хоть на душе у меня пока еще тяжкова-то, тяжко.
2000 г.

* Я могу помочь вам? Ваша болезнь прошла (англ ).

 

Никола Мокрый

Святые не пьют!
Они не пьют, мало едят, не поощряют сквернословия, не подманивают на вечерние пустыри бойких молоденьких женщин. Однако этот святой, всегда, весною, летом да и зимой тоже, стоявший в винограднике сапожника Воропаева, был, кажется, не таков. Во всяком случае, маленький, поминальный, полный до краю стаканчик густо-красного с лиловым отсветом вина, который ставил перед ним сапожник вечером, поутру всегда оказывался пустым. От пряников и пирогов тоже не оставалось ни крохи.
И вырезанный рельефно из шоколадного дерева святой щурился на этот пустой стаканчик, косил и — улыбался. Запорожские вислые усы его весело пушились, простая холопская свитка пузырилась на ветру. А за ним, на выдранном вместе со святым куске иконостаса, громоздились на возах старинные пики и мушкеты, плыли по узкой петлистой реке казачьи груженые лодки, гремели якорные цепи, и маленькая курносая пушка на крутом берегу готова была по любому из нас пальнуть.
— Иконостас-то — с острова Крит, — довольным голосом говорил наш сосед-сапожник, калека с вывернутыми внутрь, к себе, сухими трехпалыми ручками. — А святой — наш. Наш, значит, русский святой.
Сапожник говорил и подмигивал мне обоими глазами сразу. И я ему верил.
А было это во времена Хрущева, во времена путешествий негра Робсона по Союзу, во времена большой голодухи и мелких, но частых разбоев.
Мы жили тогда на отдаленной, глухой, навернувшей на себя волны окаменевшей грязи улочке. Жили в городе, чуть не дошедшем до моря и так и оставшемся горевать и посмеиваться в абрикосовых шустрых садах.
Был май. На пепельные головки лилий сыпалась сверху какая-то летняя шелуха. В окна дома, часть которого сдавала нам дореволюционная опереточная примадонна, поочередно влетали то запахи яблоневого цвета, то медленно оседающая, поднятая случайными прохожими пыль, то крики дерущихся на улице детей.
Меня на улицу не пускали. Только что по городу проползла, доверху набитая высохшими кизяками, телега слухов о пропавших и погибших детях. И, что еще хуже, школу, где преподавала мама, недавно разграбили, унесли все учебные винтовки, какие-то трофейные ножи, порох, патроны и прочее. По вечерам из звонких вечерних степей, из шумящих водой балок слышались несильные взрывы и сухой одиночный кашель выстрелов.
Взрослые уверяли, что это стреляют из самопалов окрестные шпанюки. Но я думал иначе, понимая, что вслух мне ничего не скажут и придется все узнавать самому. И поэтому ничего удивительного не было в том, что все события на улице, за калиткой хозяйского сада, развивались без моего участия. Ясно ведь, если кругом одна сплошная банда, то какая уж тут улица! Правда, из открытого весь день окна я наловчился выскальзывать в сад и, пользуясь отсутствием взрослых, уцепившись накрепко за калитку, часами сквозь ажур ее верхних плетений смотрел на улицу. И поэтому точно знаю, что и как в тот день произошло.
А началось все с одуряющей духоты, с полного онемения ракушечных желтых заборов и чуть блещущих мелким бисерным потом крыш: разломили коробочку с хлопком и вынутой паутиной залепили мне уши, и на глазах моих появилась первая в тот день ненужная и непрошеная слеза.
Началось духотой и слезой, а кончилось тем. что справа, в конце улицы, появились трое военных. Причем один из них был моряк. Увидев патруль, я сразу же соскочил с калитки и через окно, не чуя под собой ног, влетел в темненькую нашу комнату. Но уже через минуту любопытство высосало меня до косточек так же, как сам я обсасывал коричневые шершавые груши, состоявшие, казалось, из одного только сока, и я снова очутился в саду. Но побежал уже не к калитке, а к забору, отделявшему наш двор от соседского. Забор был высокий, однако росло возле него разлогое дерево с отполированной до блеска нижней веткой. С ветки этой было великолепно видно все, что творится у соседей. В том же, что патруль направится к ним, сомнений быть не могло: уже месяц у соседей Аконских, добрых, толстых, удивительно похожих друг на друга, так, что я долгое время считал мужа и жену братом и сестрой, прятался дезертир.
Дезертир!
Слово это и сейчас всех нас мучает своей резкой отграниченностью ото всего на свете, мучает обречен ностью. Тогда же оно было до самых краев наполнено верещанием страха, дикими голосами радиосообщений, клацаньем затворов, милицейскими свистками и разным иным прочим...
Итак, было дано: дезертир, патруль, душное, выпившее само себя предгрозье. Требовалось доказать, что я никого не боюсь, влезть на дерево и получить так волновавший меня тогда итог.
И-и — рраз!..
Последний миг перед чем-либо новым, будь то школа, армия, институт, — всегда особый миг. Всю жизнь потом я в этом убеждался. И до сих пор не знаю чувства сильнее, чем обрывающее сердце ощущение новой земли, нового дня, нового неба... Так вот: в то последнее лето перед школой я наполнялся небывалыми знаниями, какой-то сложносочиненной чистотой и нечистотой одновременно, какими-то обморочно звенящими звуками, словами, предчувствиями.
И поэтому то, что я сразу же увидел, взлетев на дерево, меня, как и всякая новь, поразило. Поразило, но тут же и обдало волной печали. А опечалился я оттого, что глубочайшую грусть вызывало во мне все связанное с любовной страстью. Началось это, пожалуй, с ботти-челлиевских иллюстраций к «Декамерону». Великую и радостную сущность любви мне тогда никто не смог объяснить, и я понял ее как вечные муки, как страдание, позор и смерть. Рассказы эти с картинками, выплеснувшиеся из каменной щербатой чашки чумной Флоренции и достигшие наших сладостных мест, только укрепили во мне неосознанно зреющее чувство, только укрепили ощущение вечной любовной печали...
И-и — два! Я на дереве!
Дезертир, в белой мятой рубашке, в серых полосатых брюках, и жена его, продавщица Фрося, уже месяц, как всем было известно, не ходившая на работу в промтоварный магазин, где иногда мы с мамой покупали одеколон, духи или губную, остро пахнущую, слабо дымившую осыпающимися краями помаду, — дезертир и Фрося лежали на какой-то подстилке и обнимались. Печаль, долгоствольная холодная печаль снова прикоснулась ко мне. Сначала она притронулась к щекам, затем от щек и шеи побежала к животу и ногам. Но была в этой печали, сидела в ней, как косточка в вишне, и маленькая радость. Радостно было оттого, что Фросю я почти не видел. Ее всю, кроме одной лишь выгнутой луком руки, закрывал лежащий на боку дезертир.
Голос мой пропал, запутался где-то во влажных, распухших голосовых связках, и я никак не мог крикнуть того, что хотел: «Фрося, патруль!» (Потому что крикнуть: «Дезертир, патруль!» не позволяло мне чувство порядочности, а что дезертир может иметь имя, мне не приходило в голову.)
Прокашлявшись, я все же что-то сипло пропел. Что это были за слова — до сих пор не знаю. И разобрать их, конечно, было нельзя. Но дезертир сразу обернулся и тут же стал грозить мне кулаком. Причем глаза его дымились жестяной, перегретой на солнце и вряд ли ко мне относившейся злобой. Он помотал кулаком и набрал в легкие воздуху, чтобы сказать что-нибудь обидное, как и всегда говорил, если в отсутствие наших хозяев мы оказывались где-нибудь поблизости друг от друга на ранящих кожу жесткой корой фруктовых деревьях.
Но сказать он ничего не успел: стукнуло о калитку намертво ввинченное в нее двумя пароходными винтами толстое медное кольцо. Дезертир стремглав вскочил и, как мне показалось, умышленно больно толкнув Фросю, рванул куда-то в непроглядную глушь сада. Я тоже хотел соскочить с дерева, но от страха забыл, что спускаться нужно прижав живот к стволу, и пытался слезть по-другому. По-другому не получилось, а прыгать было высоко. Я так и остался на дереве, с которого хорошо были видны и наш и соседский дворы да и почти вся пустая в этот час улица.
Калитку патрулю, или наряду, или как его там еще, — калитку, отогнув хитрый запор, называемый клямкой, открыла Фрося. Разговора разобрать было нельзя, но по жестам высокого и прямо-таки прогнутого в спине офицера я понял: пришедшим точно известно — дезертир здесь.
Но Фрося этого не понимала и стала на весь двор стонать, причитать и повторять одну и ту же фразу: «Та никого туточки нэ було! Нэ було ж, вам кажуть!»
Не знаю, слышал ли кто из соседей Фросины причитания и крики, видел ли кто, как взмахивает она желтым в красных перьях платочком, который весной и летом всегда плотно лежал на ее мраморных, никогда не загоравших плечах, а по временам, если она смеялась, спускался до локотков с ямочками, и взлетал вверх до чудесных, будто вымазанных тонким слоем кизилового варенья, губ — если она сердилась или смущалась.
Так вот: нормальные соседи Фросю не услышали, хотя причитала она для них. Зато услышал восьмиклассник, бандит и переросток Левка, живший через дом от нас.
Левка был человек, люто ненавидимый всеми в округе, в том числе своим отцом (мать его давно, сразу после войны умерла). Как позже узнали, именно Левка украл винтовки и прочее из маминой школы и с каким-то своим подручным переправил и спрятал на диком дальнем островке, в дельте широкой, мудрой, песенно-прекрасной реки. Был Левка хуже и злей дезертира, был прицепистей всех на нашей улице. Мало того, что он нещадно лупил каждого, кто был хоть чуть слабее его. Мало того, что, как говорили, он вешает в балке собак. Мало! Начиная с нынешней весны он стал бить также и своего отца, Трофима Митрича. Трофим Митрич, конечно, пил и ругался, но такая ерунда в расчет никем не принималась.
Из-за этого битья на Левку восстало все взрослое население улицы. Его собирались сдать в милицию и ждали только подходящего случая. И вот Левка услыхал Фросю и с похмелья решил (скорее всего, притворился), что пришли за ним. Пьяница и псих, он не стал ждать дальнейшего, а выткнулся из-за каменного забора и, как клоун в цирке, голый по пояс, но в кепке, стал не переставая орать:
— Не подходи, сука! Сувечу, сука!! Не подходи, су-й-й... не подходи!
В руках у него появился трофейный, серебряный и, как все на улице знали, до волоска заточенный тесак. Левка еще подрыгался и, не умея на зрителях остановиться, метнул тесак этот якобы в пришедших, а на самом деле далеко в сторону. Тесак тупо и не сильно стукнулся о старую грушу и, упав на садовую, насыпную из гравия и песка дорожку, спокойно себе на ней улегся, на прощанье мелодично дзенькнув.
— Дупель пусто, — сказал прошедший уже мимо дома в середину сада офицер стоящим за спиной его старшине с буквой «Т» на погонах и матросу. — Это не Дюжев, — повторил он уже строго и, сделав несколько шагов, наклонился, поднял тесак и вложил его в
кожаную, висевшую на боку планшетку. Причем ручка тесака с тремя черными параллельными бороздка ми на ней осталась из планшетки этой торчать...
— Искать, — сказал офицер и, легко отстранив Фросю, онемевшую и даже как будто державшую все это время во рту воду, двинулся еще дальше в глубины и глушь сада.
И тут опять заплясал, задергался над забором Левка.
— Ешь, ешь, сука! — крикнул он. И стал вываливать через забор пригоршнями, торбами, оберемками сладкую и такую желанную для всех нас еду. Полетели через забор первые крупные желто-восковые черешни, захлюпали прошлогодние сизые огурцы в налип
шей на них газете, посыпались оставшиеся от недавней Пасхи пироги, бухнулась кастрюля с киселем, упала и не разбилась разыскивавшаяся всеми добрыми людьми улицы трехлитровая банка крыжовникового варенья, принадлежавшая до этого нашей квартирной хозяйке, Элеоноре Матвеевне.
Офицер задумчиво наклонился, поднял огурцы в полуразрушенной газете, отобрал самый маленький и чистый и надкусил его. Пожевав немного и проглотив жеванное, он так же задумчиво и аккуратно положил огурцы с газетой обратно на землю и махнул рукой старшине и матросу. Он махнул им рукой, не видя того, что дезертир, то ли по сговору с Левкой, то ли сам по себе, словно кот, бесшумно и ловко скользил впритирку к забору, за кустами жасмина, за раскидистыми, низковетвящимися деревьями, к калитке.
Я все так же сидел на дереве. И пережив последовательно убойный страх, ненависть к Левке, ненависть к офицеру, вообще ко всем, кроме Фроси, я теперь уже просто так глотал ковшами серый, густой, без единой капли солнца, воздух...
Дезертир бежал к калитке. И видел его только я. Видел, как видишь гусеницу и скворца, которые живут до поры до времени сами по себе, не ощущая присутствия друг друга. Но вот сейчас вороненый, в маленьких золотых звездах скворец, туго перетянутый невидимыми ремешками и портупеями под грудкой и у крыльев, увидит гусеницу, порхнет к ней и, подбросив клювом вверх, тем же движением, не меняя поворота головы, поймает ее и прижмет к ловко выточенному костяному нёбу. И за миг перед этим гусеница тоже увидит скворца, но сделает это с опозданием (потому что палач всегда чувствительней и трепетней жертвы), и, бросив вбок свое белое нежное тело, поползет в обход ствола. Но бег ее будет медлен, томителен, бесполезен... И...
И лишь выбегая, выкрадываясь бесшумно из калитки, дезертир — как и должно было быть в любом случае, независимо от личности входящего или выходящего, — задел массивное медное кольцо. И оно тихонько и музыкально звякнуло. Офицер удивленно повел глазами и, увидев вдали, уже за калиткой, белую рубаху, резко выгнул спину.
— За мной! — крикнул он и, на ходу обрывая тяжело стукавшую его по правому боку кобуру, цепляясь за разную висячую и ползучую садовую дребедень, побежал к калитке.
Дезертир понял, что ему не уйти. Офицер со старшиной и матросом были от него шагах в тридцати—сорока, а короткую нашу улицу, как сразу увидел бегущий, запирал с правой стороны военный «бобик», а слева — мотоцикл с люлькой и соскочившими с него и пока просто так проминающими ноги мильтонами. По улице же, как и всегда в эти часы, гулял голый во всякое время года идиот Колька. Он сверкал своей красной обезьяньей задницей, раздражая кур, собирал с земли всякий хлам, подносил его к лицу и мычал, пуская на этот хлам потоки желтоватой густой слюны. Дезертир, поравнявшись с дураком, не пнул его и не почесал у него за ухом, как делали все соседи, а прихватив этого пентюха, козла и плаксу на руки, сиганул в просвет между воропаевским и соседним двором напротив. (Такие просветы были почти между всеми дворами, это было даже смешно: вместо одного забора, служащего исправно и тому и другому хозяину, — два! Дезертир бросился в просвет, и я понял, что он может прыгнуть в балку. В балке же, которая параллельно нашей улице тянулась до самых окраин города, до мельниц и бойни, и правда можно было спрятаться. Да там и прятались все, кому надо. И пошло это, как говорила наша квартирная хозяйка, еще с самого октябрьского переворота.
— Переворот-с-с-ф-фш-ш... — говорила она, зашипев паровозом на последнем «т», выпустив, казалось, весь возможный пар из своих легких, и зловеще замолкала.
Слово это всегда коробило моего отца и раздражало маму. И они после его произнесения, если дело было за общим чаем, тотчас уходили, сославшись на срочные дела в школе или филармонии. Мне же позволялось, не знаю уж почему, остаться, и я слушал, и отталкивал от себя, а затем впивал снова зияющие пустоты гласных, грубые ременные шлепки согласных, всякие сочленения, сцепления, придыхания, нервические припадки и прочую фонетику и морфологию, бушевавшую вокруг этого горького, короткого, неожиданно и навсегда обрывающего мир чужой и мир непонятный слова...
Дезертир был уже на самом краю стремительно и круто уходящей вниз балки... И хоть в балке этой творились всякие завлекательные дела, с нашей улицы в нее никто никогда не прыгал. Не было больных, ломать себе шею!
Но дезертир все-таки, видимо, решил прыгать. Он добежал до самого краю и повернулся к военным лицом. Перед собой, как щенка, подхваченного под передние лапы, он держал Кольку и, прижимая голову этого дурошлепа к своему подбородку, носками и пятками, ступней тихонько ощупывал спуск.
Офицер, который до этого думал, что возьмет дезертира «на дурняк», заволновался. Он полуобернулся и хотел, видно, приказать старшине и матросу выдвинуться вперед. Но тут же понял, что дезертир с Колькой через несколько секунд развернется и скроется в балке, и нехотя и с досадой как бы полез в кобуру, вынул пистолет.
Милиционеры на левом краю улицы, уже спешившие к нашему двору, остановились. (Все было решено.) Фрося в проеме калитки села прямо на холодный цементный порог. (Все было кончено.) Где-то на Карантинном острове ударил несколько раз и навсегда затих паровой молот. Духота сгустилась до того, что ее можно было потрогать щекой. Последним же штрихом к этой череде движений и звуков стал выход из ворот собственного дома сапожника Воропаева. Ничего необычного сапожник на улице не заметил и пошел, петляя, как заяц, от своего дома к нашему. Он шел и орал свое любимое:

Ой, панэ, панэ, добра горилка.
Выпьемо, панэ, до понедилка...

Маленький тщедушный Воропаев был русским, но песни пел всегда и исключительно украинские. Он страстно пел, хорошо калечной своей рукой рисовал и всегда говорил мне, когда я в его саду пытался срисовать выломанного из иконостаса святого: «Главное в етим деле наклон. Под каким, значит, ты наклоном рашпиль... или той... карандаш держишь. Ты вот рисуешь — и неправильно... А оно как в житухе нашей. Под каким, значит, наклоном держишь, то, брат, и получаешь...»
Воропаев прошел, горланя, перед самым носом у офицера, посмотрел на него желтым собачьим глазом, дошел до калитки нашего дома и упал.
И тогда офицер поднял пистолет, вяло боднул мушкой, и мутное, спертое, как вино в бочке, утро раскололось на сотни зеркальных частиц. И в одном из осколков этого утра все еще стоял дезертир с идиотом в руках, в другом офицер наклонялся за сорванной нежданным ветром фуражкой, в третьем «кинжо-пас» Воропаев — так всегда называли сапожника взрослые, когда он напивался, — в третьем кинжопассапожник, удивленный внезапно хлынувшей на него прохладой, подымал и никак не мог поднять голову. В четвертом же, самом крупном осколке на краю улицы, там, где только что стоял мотоцикл, рос, воздымался, взбухал степной песчаный смерч.
Здесь вторая за день слеза навернулась мне на глаза. Она запуталась в ресницах, исказила и переменила весь сущий мир. Вытянулся, стал длиннее прыгающий в балку дезертир. Съежился, сжался, втянул почти до половины в свое жалкое тело руки и младенчески выкривил ножки словно бы растущий обратно в себя дурак Колька. Офицер сгорбился, стал каким-то суховатым и мелким, печальным. И мелькнул на секунду, выходя из смерча, увешанный по плечам мушкетами, перетянутый туго корабельными цепями, го-лолобый, с длинными вислыми усами и встрепанной бородкой Николай Мирликийский.
Слеза с ресниц моих укатилась дальше, вниз по щеке, и пропал в балке дезертир, а смерч, срезая штакетнички и бурьян, ровно, как по линейке, прошел до конца нашей улицы и там развеществился, пропал. На улице остались стоящий вполоборота ко мне, спиной к милиционерам и теперь глуповато и смущенно улыбающийся офицер, лежащий Воропаев, осталась Фрося в проеме калитки, да еще так и не хлынувший, зависший где-то невысоко, над нашими головами горячий, крепкий, крупный, как виноградины, дождь...
В обед, пользуясь всеобщей (после событий и смерча) сумятицей и перебранкой всех со всеми, я выскочил на улицу. Как бешеный стал я метаться по ней, никем не окликнутый, не остановленный. Сначала я побежал к балке и ничего там не увидел. Потом сунул голову во двор к Аконским и сорвал низко висевшую над их калиткой терпкую и зеленую терновнику. Дальше я запрыгнул на пустырь и уже с пустыря заглянул во двор Воропаева. Там, как и всегда, под кривыми лозами перед стаканом вина, накрепко приросши к окружающему его шоколадно-иконному рельефу, стоял святитель Николай. Весь рельеф, окружавший его, был отчего-то во влажных пятнах. Лучилось обильно смоченное деревянное море, мокро взблескивали, несмотря на безводную сушь этого дня, запорожцы позади святителя, широко блестели их мощные шеи, кисти рук, голые затылки, лбы. И уж совершенно мокрым было лицо самого Николая. И никак нельзя было понять, от чего мокро оно: то ли of не дошедшего до нас, а на него упавшего дождя, то ли от буйно лившихся, а теперь вдруг ставших невидимыми, слез...
Вечером, засыпая и слыша за дверью полуворкование, полупение нашей хозяйки и голоса родителей, в чем-то категорически с ней не соглашающихся, я уже специально, скоро и часто помаргивая, выгнал на глаза свои третью за день слезу. Потому что только так, только в переливах влаги и грусти мог видеть я то, что шло над гребешками, над смерчами, над плоскими, грубыми поверхностями дня.
Мог видеть, как выгибает бока легкий в парусах, но тяжелый в беге густосмоленый казачий корабль.
Мог видеть стоящего на нем святителя Николая и за ним длинного офицера без фуражки, смущенно и неловко улыбающегося. Мог видеть дезертира с мертвыми злыми глазами и громоздящиеся на корме и на носу корабля груды винтовок с острова, мог видеть бунчуки, развевающиеся на ветру, и кривые турецкие сабли. И видно было мне, и слышно, как офицер все время о чем-то умаливает, о чем-то просит сивоусого, сивобородого, в вытертой свитке и красных шальварах, Николая.
А Николай, качая голым темечком, распушив еще краше запорожские свои усы, отвечает: «Николы, панэ офицер. Никогда, николы...»
И вслед за этими словами слетала с кормы, шлепала по воде и рассекалась о береговые преграды любимая кинжопасом Воропаевым песня:
Ой, панэ, панэ, добра горилка. Выпьемо, панэ, до понедилка...
А за песней и перезвяком сбитого в кучи оружия плыла ко мне и плывет, плывет, увлажняя сухие дни, над морями степей, садов, городских развалин, над сапожным инвентарем и нежной майской травой, — плывет сладкая, золотая, чуть лукавая, а по временам и грозная улыбка.
Это улыбается, отпуская всех на волю, улыбается, подталкивая нас, как тот кораблик, по смурым житейским волнам, Никола Морской, Никола Мирликийский, Никола Мокрый...

1991 г.


Узкая лента жизни

В рассказе этом нет общепривычного сюжета, нет спасительного распределения ролей и нагрузок, нет завязки и не видно никакой развязки. А есть лишь непрестанное биение — редкой ныне — привязанности одного человека к другому, вспыхнувшей и промелькнувшей, как вспыхивает и мелькает вдруг какая-нибудь из древних, давно утерянных нами способностей. Способность эта, о которой мне так хотелось и так хочется написать, раньше называлась любовью к ближнему, любовью к брату своему.
И поэтому в рассказе будет лишь скудный свет, белый конский, рассыпанный по нововыделанной свиной коже волос, несколько тускло горящих пластинок перламутра, всего два действующих лица, черная узкая лента да еще автор, сидящий при зашторенных окнах днем. Вот — всё! Ничего больше не будет, и ждать незачем! И нужно сказать только, что от зашторенных этих окон сужено все, что я вижу: узок, узок свет, падающий на мои листы! Всего одна полоска! Вытянулась она как белая лента, но рядом с ней, только сомкнешь веки, протягивается дрожащей узкой полосой лента черная. Может, та самая, которую автор хотел отвязать от одной новенькой и дорогостоящей московской ограды, но потом счел это дешевкой, жалким романтизмом, женской слабостью, наконец, счел!
Вот оттого и узок, оттого и темен для меня свет! Темен и жалок я сам, потому что, когда я припоминаю виток за витком, ступень за ступенью, ноту за нотой эту историю, меня посещает странное желание забить свои окна и дверь досками, не выходить из дому и на свет белый, брызжущий и играющий на улицах, не глядеть. Потому как — что же осталось в нем, в этом непроницаемом для моего разума свете? Только сор, лишь туман, одно непотребство. И мало, слишком мало шевелится в земном этом молозиве чего-то такого, чего душа моя, сосущая меня изнутри, все время испрашивает. Мало духолюбия! Мало дружества! Мало нестяжания и приязни!
Теперь о странном желании, помянутом выше. Не знаю, говорил ли вам кто-нибудь, что странные желанья и странные мысли надо выжигать каленым железом? Или вот еще что: говорил ли вам кто-нибудь, что русские и поляки недруги, неприятели? Навсегда, навек! Говорил, конечно. И может, так оно и есть. Может, может. Но только пан поляк и слышать об этом теперь не хотел. Хотя раньше и сам часто так думал. Но то раньше. А теперь, после года общения с паном русским, он стал думать совсем по-иному. И хотя тут, конечно, примешивалась немалая гордость за себя: вот чему научил я пана русского, — была здесь и кроткая симпатия, было вообще некоторое замирение со многими другими русскими.
Что умел пан русский год назад? Ничего. А что он умеет ныне? О, очень многое. Пан поляк был доволен собой, был доволен паном русским, был доволен тем, что не послушал своих знакомых и взял пана русского подмастерьем. И теперь, приходя к себе в мастерскую на углу улицы Фоксаль и улицы Коперника, он никогда не торопился тут же взяться за дело, а спокойно оглядывал столы и верстачки, еще раз выходил и проверял, чисто ли блестит вывеска над входом, и лишь затем садился мастерить или чинить свои смычки.
Пан поляк был мастер смычков. Не смычковый мастер, а именно — мастер смычков. Делал он их не много, но ценились его смычки высоко, иногда их сравнивали со смычками туртовскими или вильомовскими, и хотя здесь было явное завышение, и сам пан поляк отлично знал это, острая влага успеха сияла в его маленьких, выпуклых, карих, крепких, как вишни, зрачках. Заниматься, конечно, больше приходилось починкой: вставлять в смычки волос, нарезать винты, менять колодки, укреплять шпицы. Пану поляку было за сорок уже, и он перестал за всем этим мелким ремонтом поспевать. К тому ж стал он тучноват, и когда оглядывал себя в зеркало, улыбался: круглое лицо, круглые глаза, круглые дужки белесых бровей над ними, даже рот пухловат, кругл. Один нос по-польски прямо и вызывающе выдавался вперед, над круглотой этой властвовал, ставил ее на подобающее место.
Охлопав себя короткими руками с въевшимися в пальцы прямоугольничками ногтей, поправив школьный короткий чубчик, огладив чисто выбритый затылок и виски — другие прически уже лет двадцать не признавались, — пан поляк от зеркала развальцей отходил. И отходил опять же довольный. Теперь ему не нужно было ездить в северные воеводства за хвостами, теперь это делал — как, впрочем, и многое другое — пан русский. И делал аккуратно, сноровисто, чисто. Только однажды, когда пан русский впервые сам поехал за конским волосом и вернулся с гнилым товаром, пан поляк нагремел на него и затопал ногами, но быстро и успокоился: надо было самому, конечно, съездить разок для верности с паном русским, тогда б тому не всучили четыре кобыльих хвоста. Надо же, кобыльих! Теперь пан поляк улыбается этому. А пан русский, сидящий и нарезающий вкручиваемый в трость смычка винт, так тот просто хохочет.
Пан русский светлокудр, высок, худ. Он порывист и горяч, но горячность сдерживает; иногда он делает руками странные движения, будто ощупывает только что надутый мяч, но спохватившись, тут же руки опускает. У пана русского на правом веке висящая на тоненькой ножке родинка, голубые со сталью глаза и широкие плечи человека, долго занимавшегося плаваньем или гимнастикой. В общем, пан русский очень похож на истинного поляка, только нос у него задран вверх чуть больше, чем нужно. Но это ничего, ничего, думает про себя пан поляк, глядя, как пан русский, отставив в сторону винт, бережно раскладывает перед собой белый смычковый волос. Этот волос крепок, хорош. А тогда, в первый раз, он, как и подобает настоящему хозяину, объяснил пану русскому, что лайдаков не любит, что коли сказано взять хвост у белого жеребца, то надо только такой хвост и привозить! А не сидеть в пивной, дожидаясь, пока принесут тебе вместо жеребячьих кобыльи хвосты. Пан поляк улыбается снова. Очень уж смачно объяснил он тогда пану русскому, чем и почему волос кобылы отличается от волоса доброго жеребца. И показал даже, как мочится на свой хвост кобыла. Ну а как мочится жеребец, ясное дело, показывать пану русскому не надо. Он — ого-го! — сам кому хочешь это покажет.
Мягкий варшавский вечер с туманом на невидимых нитях повис за окном. Пан поляк спускает жалюзи, замыкает на ключ свою мастерскую, названную по-итальянски стремительно и по-польски хватко: «Пан Ви-отти», и вместе с паном русским выходит в город.
О, что за город это! Что за прелесть гулять по светло-сумеречной Варшаве, где пан поляк родился и где он мечтает умереть. Легкий туман, скупое предзимнее тепло, чарочка вина и полное удовольствие от жизни, от беседы с человеком, которого ценишь и даже, кажется, любишь. Нет, не как мужчину, конечно! Пан поляк всех этих нынешних непотребств и на дух не выносит! А любишь как собрата, как, может, какого-то героя, как самого себя, вдруг нежданно в другом теле и в другом обличье очутившегося, как... как...
Как именно, пан поляк не умеет сказать, и хозяин с работником молча идут по улице дальше. Идут они всегда одним и тем же путем. Путь этот ведет не к дому, потому что домой положено возвращаться только после прогулки. И прогулка эта всем прекрасна, а дурна одним лишь: с некоторых пор привкус горечи повисает и висит, дрожа, на нижней губе пана поляка, как пленочка из камыша, которой в детстве мать заклеивала ему пораненные губы. Причем привкус этот меняется, то совсем пропадает, то становится резче, въедливей. И тогда — всегда в одних и тех же местах — придвигается к пану поляку вплотную и встает у него за спиной неясная тревога. Так, когда проходят они неспешно — оба крепкие, оба очень высокие, хотя пан русский значительно стройней и жилистей пана поляка, — когда проходят они по Краковскому предместью, почти никакой тревоги нет. Но стоит миновать им магазин музыкальных принадлежностей, возле которого пан поляк всегда делает один и тот же жест — разводит руками, словно бы говоря: что поделаешь, и такие гробы со струнами кому-то нужны, — стоит миновать им магазин, как тревога серо-огненной рысью мягко кидается сзади пану поляку на плечи. Он даже несколько раз оборачивался, но ничего, конечно, не увидел. А вот когда проходят они мимо памятника Мицкевичу, тревога пана поляка покидает совсем, и он шутя грозит пану русскому пальцем и иногда рассказывает о том, как недальновидно поступил кто-то из русских царей, то ли Николай, то ли Александр — пан поляк не помнит точно кто, — когда памятник Мицкевичу возвести разрешил, но повелел обнести его далеко вперед выступающей и ненужной оградой. Чтобы не толклись, дескать, на постамент не влезали, речей не произносили. А почему бы и не сказать слова, если слово то от души?
Сразу за памятником Мицкевичу тревога вновь крепко взнуздывает пана поляка и до самой Крулев-ской площади его не отпускает. И тут уже пан русский манит пана поляка своим розовым, головастым, насквозь пробитым шилом (отчего на ногте есть черное пятно) пальцем. Потому что здесь пан поляк всегда в нерешительности останавливается. Может, тревога исходит оттуда, из замка? Нет, непохоже. И после недолгих препираний: «Пойдет пан?— Нец, час до дому. — Пан кидае своего пшиятеля? — Не кидае, але... — Тоди горазд, якщо пан грэбуе... — О, як пану не сором»... И после препираний недолгих они впритирку друг к другу быстро входят в замковый музей и идут его анфиладами. Они идут всегда в одном направлении и останавливаются всегда в одном и том же зале. Сначала служители и охрана принимали их за провинциалов, потом за русских «рэксов», но в конце концов установился взгляд, что это начинающие коллекционеры, быть может, дядя и племянник, и вздрагивать при их стремительной через все залы проходке перестали.
Они же всегда останавливаются у мраморной, в рост человека, статуи лысого старика, с золотою косой в руках, «тарабанящего» на своем горбу — будто собрался старик на знаменитую варшавскую барахолку — сине-белый, с золотым сверкающим ободом, глобус. Здесь пан русский говорит «так-то», а пан поляк любовно и нежно прищелкивает языком. И постояв так немного, они уходят к себе на Хмельную, где рядом с четырехкомнатной квартирой пана поляка снимает крохотную каморку пан русский. При подходе же к Хмельной пан поляк впадает в странное состояние: тревога с небывалой скоростью начинает, потрескивая, то вспыхивать, то гаснуть перед ним, как неисправная лампочка в подъезде у каких-нибудь лайдаков: свет—тьма, есть-нет, свет—тьма... Поблымав так с минуту, тревога угасает насовсем, до следующей вечерней прогулки.
Но зато перебирается вмиг тревога, — как ловкая потаскушка, уже опустошившая карманы одного клиента и ищущая новых удовольствий, — но зато перебирается теперь тревога к пану русскому. При подходе к Хмельной пан русский начинает нервно оглядываться, два-три раза ему чудилось даже, что он видит подозрительного человека в кепке с огромным козырьком, который к ним с паном поляком слишком уж рассеянно и беспечно старается подобраться поближе. Но это могло ведь и показаться, человек в кепке мог жить где-то здесь, неподалеку! А вот что показаться не могло, так это, конечно, дрожь пана русского от осознания им своего положения. Положение же у пана русского в Варшаве аховое, вида на жительство у него нет, и только доброта пана поляка позволяет ему жить свободно, жевать свободно, пить-попивать свободно и дышать хоть, может, и не полной грудью, но тоже почти что свободно.
А попал сюда пан русский год назад, ни на что не надеясь, ни на что не рассчитывая, удивляясь, как вообще жив остался. Иногда он очень скупо рассказывает пану поляку про танковый липкий огонь, летевший с набережной реки, про пожар в громадном, начиненном коврами, узко-длинными абстрактными картинами и разноцветным пластиком доме, про узкий, душный, завешенный гарью, забитый трупами «стакан». «Стаканом» называли тогда те, кто горел и умирал под кумулятивными снарядами, башню над огромным домом, башню, в которую набились смельчаки, сумасшедшие и те, кому терять было уже нечего, кто видел перед собой только один путь: узкую, забивающую дыхание лестницу, уводящую прямо в небо. Пан русский был в «стакане», но в последний момент его оттуда вывели. Как вывели и кто вывел, он не рассказывал, но пан поляк сам про себя решил так: провести пана русского среди трупов, среди бьющихся в агонии раненых, среди теряющих разум людей мог один только ангел.
А пан русский тогда сразу уехал в Варшаву, где никого не знал и где никто его не стал бы искать. И никакие сомнения тогда пана русского не грызли: путь перед ним был один. Очень узок был этот путь, не шире, чем узкоколейка, на которую натужно и долго в Бресте переставляли поезд; думать было некогда да и незачем, да и кто бы позволил ему тогда мудрствовать: на плечах висел ОМОН, хватала за полы визгливой собачонкой смерть, а прожить пан русский обязан был ровно столько, сколько ему полагалось.
— Афрыка марна, Афрыка скварна... — всегда запевал перед своим домом пан поляк. Это означало: прогулка закончилась.

Купим себе слоняя
И дзикого коня.
Афрыка марна, Афрыка скварна...

А это означало, что их ждет ужин. Насчет песни же пан поляк еще полгода назад объяснил пану русскому, что когда-то давно поляки хотели иметь колонию в Африке, хотели даже выкупить у французов Мадагаскар. Но... Но... Теперь это просто мечты! И ничего дальше не объясняя, пан поляк заканчивал всегда весело:

Ешче Польска нэ сгинэла
И сгинуть нэ мусыть!
Ешче гэрман полякови
Будэ буты вусыть!

Наутро пан поляк и пан русский снова сидели в мастерской. Они не беседовали, они занимались делом, и если надо было, понимали друг друга без слов. И как-то постепенно и одновременно почти, склеивая лопнувшие трости, промывая жирный конский волос, складываемый паном русским волосинка к волосинке: волосинка вперед, волосинка назад, один конец волоса влево, другой вправо, — так вот, складывая волос, вычищая от грязи нежные и ломкие кончики смычков — шпицы, постепенно пришли они к мысли, что дорога в жизни у человека одна, друг — один, жена, по-настоящему, — одна, один Бог, одно дело и одна дорожка к достойному окончанию жизни. В первый раз осознав это, они молча и удивленно переглянулись и сверх обыкновения даже поговорили об этом.
— Узок путь, — сказал пан поляк, и пан русский кивком подтвердил это.
— Це добже, — сказал пан поляк, и пан русский подтвердил, что да, хорошо, и не просто как болванчик подтвердил, а подтвердил, проницая мысль до конца, и без суеты согласился с ней.
— Але и кепсько (то есть «плохо» по-русски), — закончил пан поляк, и пан русский согласился и с этим и добавил, что кепсько потому, что из ужины такой если и вывернешь, то попадешь сразу в ширь такую, что ой-ой-ой. И тут пан поляк и пан русский оба и разом почувствовали, что один из них по дорожке узкой уже бежит, и догнать бегуна ни за что и никак нельзя. А другой над шириной этой, как над пропастью, ногу занес, да никак ее не перелетит. И они, одновременно отложив смычки, разом встали и пошли хлебнуть на Краковское предместье холодного, взрывающего свои мелкие хмельные пузырьки под самым нёбом пивка.
И так бы они ходили и дальше, так бы переглядывались-переговаривались скупо они всегда, когда б однажды пан поляк не захворал.
Круглолицый, тучноватый, но, как ему самому казалось, не слишком тяжелый, а наоборот, легонький, он захворал в своей же мастерской и упал с туго обтянутого новенькой свиной кожей чурбачка прямо на пол.
Пан русский взволновался до того, что забыл даже снять со лба черную узкую ленту, которой ловко забирал свои рассыпающиеся по бокам русые волосы и которую всегда после трудов праведных, выходя на улицу, снимал. Так с лентой на лбу он тогда на улицу и выскочил, провожая пана поляка, увозимого в больницу. Пан русский очень переволновался, но кончилось все хорошо. А уже через три дня пана поляка из больницы перевезли домой. И он тотчас позвонил в мастерскую и сказал, что пан русский может сегодня закончить работу на час раньше.
Они, как и при первой встрече, продолжали звать и окликать друг друга без имен, быть может, намеренно укрепляя и сужая пространства, их окружающие, не позволяя ласковым сокращениям или, наоборот, удлинениям имен расшатать, взломать, проклюнуть внешнюю скорлупку их оберегающей, драгоценной и никогда не называемой своим настоящим именем жизни. А что скорлупка жизни хрупка, пан русский убедился еще раз за время отсутствия хозяина мастерской.
На второй день пребывания пана поляка в больнице в мастерскую на углу улиц Фоксаль и Коперника впёрлись двое. Были они в одинаковых, простегнутых зеленцой и серебром черных куртках, в похожих, невыразительно плоских кепках. Росточку оба тоже были невеликого, но телесной злобой, напрягавшей и костенившей их мышцы, были налиты крепко.
— Мы тебя во где держим, — сказал по-русски один из пришедших, редкощетинистый, коротконосый, с чуть надорванным крылышком правой ноздри, с какими-то совершенно сухими, будто не преломляющими свет и не впитывающими влаги глазами. Сказал и показал черный, отбитый ноготь правой руки. — Будешь делать чего говорят — цел будешь. Усёк?
Пан русский не ответил, только улыбнулся. Двоих этих он мог уложить на пол в минуту, в руках у него было острое шило, он был на своей территории и вообще кой-чего в жизни своей армейской повидал. Да и кроме того, были эти двое похожи на тех, что смеялись и прыгали после танковых залпов на мосту, на тех, кого в мощный морской бинокль пан русский рассматривал из горящего дома и кого запомнил навсегда. Он усмехнулся еще раз, двое его силу и уверенность почувствовали, а почувствовав, занервничали, и второй, явно шестерка, с удивительно смотревшимися на смуглом лице морковными щеками, зачастил гуняво:
— Слысь, ты... пока этого козла не будет, мы тебя грабанем. Тут у вас кой-цего есть — бабки, перламутр, серебриско, то, другое, третье... Мы знаем. Тебя не тронем. Руки свяжем, цего надо нюхнесь, на цасок от-ключисся, потом можесь полицию вызывать. У нас масина — зверь. Нам всего цас нужен. Ну? Через цас далеко будем. Полиция хлороформ и все другое установит. Ты цистеньким и выйдесь. Сделаем всё завтра утром. А инаце — сам знаесь! Лентоцка-то у тебя на лбу. Стало быть, ты оттуда... Террорист, знацит. А поляки террористов страх как не любят! Так сто путь у тебя, падла, один. Жди. Не вздумай вола вертеть...
Пан русский улыбнулся пришедшим затаенно и нежно, и они, возможно, приняли его молчание и улыбку за внезапную покорность. Они не знали, что замолчал пан русский навсегда еще в Москве и потом говорил уже только по необходимости. Но сейчас он улыбнулся не этому. Он улыбнулся тому, что эта жадная чернопузая шпана заговорила случайно о главном. Да, путь один. И у него, и у всех тех, кто это понимает или хотя бы чувствует. А у других вообще никакого пути нет. Когда же путь есть, он узок. И все время сотрясающе и томяще сужается...
На следующий день вместе с паном русским на угол улицы Фоксаль и Коперника под блескучую итальянскую вывеску пришли двое соседей пана поляка. И приходили они во все дни, пока пан поляк был в больнице и пока лежал он дома. «Рэксы» еще раз сунулись и в ласковом варшавском тумане растворились. Но на прощанье пообещали: ты нас, падла, попомнишь.
И вот теперь, приближаясь с паном поляком к Хмельной и вдыхая сладкий, летучий, слабо-криминальный туман Варшавы, пан русский вспоминал тех двоих...
А пан поляк тогда выздоровел скоро. И совместные «проходки» свои они, конечно, продолжили. И хоть до Рождества Господа нашего Иисуса Христа, как говорил русский, и хоть до Рождества Пана Иисуса, как говорил поляк, было далеко, они стали иногда чуть менять маршрут, стали заглядывать в магазины с подарками и елочными «прикрасами».
Магазин на Жерузалемских аллеях был им не совсем по пути, но они забрели и в него. Это был большой трехэтажный универмаг. И универмаг этот пану поляку сразу и весьма понравился. Потому-то и в другой, и в третий раз они завернули в него. И в последний такой заход на третьем этаже пан поляк купил сыновьям-семилеткам по детской гитаре с вовсе не идущим к гитарам названием «Mini Lista», а на втором этаже пан русский купил себе две папки для бумаг, новый галстук и набор рашпилей. А уж после этого они спустились вниз.
И здесь вдруг сердце пана поляка снова стало сужаться и стало, наверное, таким же узким, как плавающее в бутылке «польской крепкой» сердце Шопена, или, может, таким узким, как трость для хорошего смычка. Он сел прямо на какой-то высокий ящик у выхода из универмага, словно специально для него там поставленный. Пан русский, ни слова не говоря, кинулся от универмага к проезжей части. Но сердце пана поляка тут же расширилось вновь, узость пропала, и он звонко щелкнул пальцами, как делал всегда, когда отдавал какое-нибудь распоряжение по мастерской. Пан русский слух имел тонкий — даром что ни на каком музыкальном инструменте не играл — и тут же обернулся. А обернувшись, увидел: пану поляку значительно лучше, тревога ложная, — и чтобы сделать старшему другу (а именно так в последнее время именовал себя пан поляк в кратких беседах с паном русским) приятное, выставил перед собой большой палец. Затем пан русский решил купить детям пана поляка два шара-сердечка и двинулся к лоткам, стоящим вдоль проезжей части.
Остальное пан поляк видел, как видят сон. Он порывался вскочить, но разве вскакивают во сне? Он порывался кричать, но разве удается хоть когда-нибудь во сне крикнуть?
К пану русскому подошел человек. Маленький, развинченный, никудышный и, как сразу определил про себя пан поляк, «незграбный»*. Этот «незграбный» человяга, поминутно хватая себя за нос, словно проверяя, на месте ли тот, стал, клоня голову набок, у пана русского что-то нудно и въедливо выпытывать. И тогда пан русский, как бы играючи, сложил пальцы правой руки пистолетом и ткнул указательным пальцем «незг-рабного» в грудь. Тот сейчас же, словно срезанный настоящей пулей, — а пан поляк видел на военной службе и такое — упал, и вмиг из всех углов широкого околомагазинного пространства Жерузалемских аллей завопили по-польски и по-русски несколько луженых глоток: «Убили!», «Замах!», «Бандит!».
И около пана русского тотчас же очутился полицейский. Но самое странное было не это. Самым странным было то, что пан поляк сквозь пелену, то застилавшую ему глаза, то вдруг спадавшую с них, видел: этот «незграбный», с масленисто-пористым, нечистым носом, и вправду мертв, вправду умер! И его весьма скоро, затянув лицо и тело простыней, увезла санитарная машина. А полицейских все прибывало, часть из них плотно взяла в кольцо ни в чем не повинного пана русского, а другая часть уже допрашивала свидетелей, и свидетели, все как один, показывали на высокого русого человека в просторной серой куртке.
Пан поляк хотел встать, хотел развеять эту дурость, хотел крикнуть, что все подстроено, что он даже догадывается, кем подстроено и как, но сердце его все еще оставалось слишком узким, и хотя приподняться и указать пальцем на пана русского он смог, больше ему не удалось ничего.
На него тоже обратили внимание.
— Пану погано? — метнулась к нему какая-то фигура. — А вот понюхайте, пан, нашатырненького! Вот вам и ватка! — засуетился над мастером смычков, уже поднимавшимся, чтобы забрать пана русского из машины, в которую того заталкивали, вытащить оттуда, выдрать, взять, в конце концов, на поруки, под залог, кто-то говорящий на плохом польском. И пан поляк этого «нашатырненького», странно пахнувшего спирта одной ноздрей потянул — и враз перестал что-либо видеть и слышать.
Он очнулся все на том же, у выхода из универмага, ящике. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять — случилось наихудшее: ни пана русского, ни машин, ни полиции — никого! Одна только темень, одна ночь. Да, было темно, было страшно, но сердце мастера смычков билось вперебой этой темноте и этому страху — ровно, четко, порой даже грозно...
Сердце ни разу не подвело пана поляка и после. Он сразу же стал выяснять, где может быть пан русский, и весьма скоро это выяснил. Он стал ходить в полицию, а затем и к судебному следователю, однако тот через несколько дней сообщил пану с прискорбием, но, как показалось, и с тайным наслаждением, что подследственный такой-то пропал без вести, что в польской тюрьме орудует русская мафия, что человек, о котором так заботится пан мастер, не стоит ни малейшего попечительства и лучше его забыть, тем более что для польской пенитенциарной системы такие воспоминания, как пропажа из тюрьмы человека, весьма неприятны.
Пан поляк дернулся еще туда, дернулся сюда. Куда из старой тюрьмы на Раковецкой улице исчез пан русский, он уже догадывался. Но верить в свою догадку не хотел, верить в нее не мог. А потому и выхода-то настоящего у пана поляка никакого не было. Верней, один несуразный и не совсем удобный выход был: ехать!
И пан поляк, чуть медля, ругая себя и осаживая, собрался и поехал в Россию. У него был единственный, смутноватый и неполный адрес, и если пана русского или весточки от него по этому адресу не окажется — значит, нет его больше на этой сухой, бесплодной, некрасивой и по-зимнему истомляюще ветреной земле.
Он стоял у ограды, бледногубый, круглолицый, дородный, несмотря на мороз и зиму, простоволосый, с выщербленным розовато-серым, как бы мраморным затылком, и гладил черную ленту. Ленту он только что сам привязал к ограде, взметнувшейся высоко и гордо над гранитным, великолепно отполированным цоколем. Он смотрел сквозь ограду, сквозь деревья, сквозь само мутновато-белое здание и понимал: теперь его жизнь внезапно стала широкой и лишилась берегов. Надо было возвращаться в Варшаву, надо было искать и находить нового человека, надо было снова ладить смычки, словом, начинать все сначала. Но интереса к делу больше не было. Вместе с пропавшим паном русским из пана поляка ушли мастеровитость, усердие, понимание, надежда, даже любовь. Кто пан русский был пану поляку? Никто, конечно, никто! Так зачем его помнить и зачем звать? Зачем вспоминать все время, как ходил пан поляк по единственному оставшемуся от пана русского адресу и как обнаружил он там вместо преданно ждущей невесты или седенькой, такой же аккуратной и чистоплотной, как и сам пан русский, матери его подозрительное кафе, чье название он принял по наивности за женское, ласкающее слух имя. Зачем вспоминать странных людей в кафе, с военной выправкой, хорошо бритых, скрытных, неразговорчивых, явно что-то затевающих? Зачем, зачем?
«Брат, брат», — твердил про себя, как бы вперебив этим мыслям и ненужным вопросам, пан поляк.
«Брат!.. Это ведь больше жены, сильней любви! Брат, отзовись, прошу! Отзовись, брат! От...»
Пан поляк гладил длинную ленту, и на его круглом, все больше и больше бледнеющем лице ясно просматривались две высохшие узкие полоски от слез, тянувшиеся по щекам к тучноватой розовой шее. Одна полоска была длиннее, другая короче, словно не добежавшую по узкой колее до положенного обрыва слезу смахнул московский снежок, или снес варшавский туман, или промокнул ангел, незаметно и необременительно, но зорко приглядывавший за паном поляком, так же, как раньше приглядывал он за паном русским.
Но пан поляк не замечал ни ангела, увлекшего его в забытую Богом, растерзанную Россию и витавшего теперь за черной оградой в кронах зимних деревьев, ни людей, подымавшихся с набережной Москвы-реки на Пресню и тревожно поглядывавших на тучного высокого человека, стоящего в опасном, открытом для стужи и ветра месте. Он не замечал никого, ничего. Никаких людей он не видел! Потому -что не было для пана поляка человека лучше, чем пан русский. А почему это так — кто узнает теперь?
1995 г.
 

* Неуклюжий (польск ).

 

 

 

 

Здесь читайте: 

Евсеев Борис Тимофеевич (биографические материалы)

 

 

ХРОНОС-ПРОЕКТЫ

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Главный редактор Юрий Козлов

WEB-редактор Вячеслав Румянцев