SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ  > СЛОВО  >

Николай Березовский

СЫН ПОБЕДЫ

XPOHOС
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

 

Русское поле:

СЛОВО
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
МОЛОКО - русский литературный журнал
РУССКАЯ ЖИЗНЬ - литературный журнал
ПОДЪЕМ - литературный журнал
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

Повесть в рассказах

 Окончание. Начало в №1, 2003

 

Дом окнами во двор

База геологоразведки издавна разбросала ремон-тные мастерские и склады на южном отшибе города. От конторы, расположенной в центре, добираться сюда только автобусом часа полтора, а после еще с полчаса своим ходом — через Немецкий поселок, хотя в частных его домашних жил преимущественно сибирский люд: русские, казаки, татары, украинцы…

Артюхов долго недоумевал, почему в таком случае поселок зовется Немецким, но наконец выяснил, что во время Большой войны здесь был лагерь военнопленных. Это они и сладили строения, отошедшие позже геологам, и полотно железки протянули они же, чтобы, минуя товарную станцию, вдов и сирот, выгружаться из вагонов прямо на месте, в зоне, им отведенной, опутанной тогда колючей проволокой и со сторожевыми вышками по четырем углам. Не столько для того, чтобы пленных стеречь, — из Сибири не убежишь! — а ради их же безопасности: слишком много горя принесли людям эти вояки на всех порах войны. Немцев и на работы за зону выводили тогда под усиленной охраной, рассказывали Артюхову старожилы, но сибиряки отходчивы, и разве что пацаны, когда камнями в пленных швыряли, а от баб, даже самых обиженных лихой военной годиной, хлеб им, бывало, перепадал, хотя сами впроголодь жили. А мужики, вернувшиеся с фронтов по ранению или инвалидности, те, случалось, махрой с немцами делились, интересовались у них, подлаживаясь под чужой язык:

— Какой фронт воевал?

— Гитлер капут! — звучало постоянно в ответ, и увечные мужики милостиво роняли:

— Давно бы так, сволочь недобитая…

А когда фашистов добили, — через год, может, после Победы, не позже, но и не раньше, — лагерь опустел. Перевели куда пленных или отправили строить новую Германию, никто не ведал. А в наследство от них остались нынешняя база геологоразведки и постройки за ее территорией: с десяток шлакоблочных жилых двухэтажек, шлакоблочный же водочный магазинчик, кирпичные здания районного отдела милиции и детского дома, клуб железнодорожников. А еще кирха, деревянная, крыша — шатром и молельня, тоже из горбыля сбитая, приземистая — кажется, баптистская

Все эти строения, сойдя на конечной автобусной остановке «Немецкий поселок», и проходил Артюхов, прежде чем попасть на базу, и в такую даль вытягивали его с поля, отрывая от дела, постоянные нужды в бурильных штангах и желонках. Немудреное вроде оборудование, а без тех же штанг, сорви на них внутреннюю или наружную резьбу, и на метр в землю не забуришься. Штанги в порядке — непременно у желонки режущая часть полетит или, того хуже, лопнет полый бур на глубине по вертикальному шву, и весь труд насмарку. Обратно не вытягаешь, скважина забита, а «материальную ценность», похороненную на глубине, бухгалтерия не списывает, считая, коли она не предъявлена, прикарманенной — и вот тебе начет. Это какой же карман надобен, чтобы в нем желонка поместилась?! Но суть, конечно, не в деньгах и не в подозрениях. Артюхов, предложи ему, на свои кровные приобрел бы и десять желонок, будь они из цельной стали и с титановыми резаками. Но о таких инструментах он лишь в технической литературе читал. База снабжала самодельными, сваренными из отходов, и штанги, переиначенные из сантехнических труб, ладили тоже местные умельцы. Самоделки гнулись, как медная проволока, стоило им войти в твердую породу. Резьбу срывало, точно наждаком, и в итоге, кляня по-черному снабженцев и русскую кустарщину, Артюхов срывался в город, правдами и неправдами выбивал сверхлимит — тоже дрянной, но работать-то чем-то надо, — и в это время бригада его «загорала». Как ни странно, но погожие солнечные дни случались как раз в простое, когда же дело ладилось, то природа начинала выкобеливаться, выказывать норов, раздражаясь проливными дождями, суховеями или ранним снегом…

И это июньское утро предвещало славный день — теплое солнце и освежающий ветерок. Ночь Артюхов провел в дороге, покрыв на «перекладных», поскольку, ко всему прочему, сломался и бригадный «газон», три сотни километров, но усталости не ощущал. Его бодрила притаившаяся злость, какая, знал он, вырвется из него в кабинете начальника базы, когда придется выбивать «железки»,а может, предстоящая встреча с женой, если, конечно, все быстро утрясется и на обратном пути он сумеет заскочить домой. Уезжая в поле, Артюхов никогда не обещал вырваться в город. Летом геологам не до отдыха и развлечений. Но с женой они жили далеко не первый год, и Лена знала, что рабочий график полевого сезона бывает гладким лишь на бумаге, а в действительности Артюхов может появиться в любое время суток, и ожидала его постоянно. Ночью в спокойном сне, без нерво-трепки и в школе — и с урока позовут к телефону, а дома вот непрестанно мучалась у аппарата — с собой его ни в магазин за углом, ни с ведром мусора во двор не прихватишь. Мобильники тогда были еще очень редки, да и по карману только очень богатым людям. Артюхов же чаще всего извещал о приезде по телефону, тут же и прощаясь.

«Может, сегодня повезет?» — подумал Артюхов, выходя на улицу, ведущую к базе. За его спиной остались уже и молельня, и кирха, и райотдел милиции с клубом железнодорожников, и теперь он подходил к детскому дому — дому странному: окнами во двор. Фасадную его сторону, нависшую над одноэтажной улицей, человек, попавший сюда впервые, принял бы за глухой кирпичный забор непомерной высоты или за брандмауэр, оставшийся в одиночестве с незапамятных времен. Но это была самая настоящая стена здания вполне жилого, но обезображенного прихотью неведомого архитектора. Здание занимало квартал, считая с территорией, обнесенной высоким дощатым забором, сквозь широкие щели которого был виден отцветающий сейчас яблоневый сад. Еще мальчишкой, едва устроившись в геологоразведку, Артюхов проник однажды за ограждение, чтобы набрать яблок, и был пойман толстой теткой в черном халате — техничкой или сторожилой. Ухо, стоило вспомнить давнее, и теперь набухало тупой болью, отпустившей его тогда лишь на втором этаже странного здания в кабинете директора.

— Вот, товарищ директор, вора споймала, — гордо объявила тетка седому мужчине, поднявшемуся из-за стола. — Яблоки у нас промышлял…

— Хорошо, — сказал директор. — Можете идти, Варвара Степановна.

— Я за дверью постерегусь, товарищ директор, — грозно посмотрела на Артюхова тетка, прежде чем вышла.

А директор долго молчал, не глядя на стоящего перед ним мальчишку. Левый рукав черного его пиджака, засунутый в карман, пусто прилегал к телу. Пальцы живой и целой руки подрагивали на крышке стола. Наконец директор поднял глаза на Артюхова.

— У кого воруешь? — тихо спросил он. — Ты знаешь, у кого воруешь, пацан?

Артюхов знал. Семилетка за плечами, и он успел прочитать табличку, прибитую над неприметной калиткой, ведущей на территорию детского дома. Но так захотелось вдруг яблок, редких тогда в Сибири, — повырубили сады в войну на дрова для печей и чтобы налоги за такую роскошь не платить, — и не по карману на базаре. Да и вопрос — у кого воруешь? — опалил его душу лишь здесь. Он стоял, сгорая от стыда и желая одного — провалиться сквозь пол.

— Значит, знаешь, — правильно понял его молчание однорукий директор. — Лет тебе сколько?

— Четырнадцать.

— В год Победы, значит, родился, — тут же вычислил директор. — Мать, отец есть?

— Мать…

— А отец?

— Погиб, — едва разжал губы Артюхов, а в сердце точно кольнул конверт, спрятанный во внутреннем кармане старенькой его куртки, — первое и последнее письмо, полученное матерью от отца с фронта.

— Это тебя не оправдывает, — помолчав, сказал директор. — У нас воспитываются и твои ровесники, отцы которых тоже не вернулись с войны. Или погибли от военных ран… Ты в каком классе учишься?

— Я работаю, — сдержал слезы Артюхов.

Директор не удивился — тогда работали многие малолетки, — но спросил:

— Где?

— В геологоразведке.

— Кем?

— Пока на базе. Что скажут, то и делаю, — посмотрел Артюхов в окно, за которым проглядывались мастерские и склады геологоразведочной базы. — А позже в бригаду бурильщиков обещают перевести…

— Вот как, — оглянулся на окно и директор. — Соседи, значит… А бурильщик — профессия хорошая. Рабочая. А мать где работает?

— Она доярка. В деревне живет, — сказал и тут правду Артюхов. — А я как семь классов закончил, так в город и подался. Мой отец геологом был, — всхлипнул он.

Директор поправил пустой рукав.

— А кто ж за тобой здесь присматривает? Родственники?

— Все присматривают, — сжался Артюхов, боясь и представить, как он, вор, поднимет глаза, когда его, вновь взяв за ухо, приведут на базу. — У нас общежитие, я в общежитии живу…

Директор боком, неловко и морщась, опустился на стул. Из-под стола, глухо стукнув, выглянул неестественно новый ботинок. Таким же, вспомнил Артюхов, обзавелся незадолго до его отъезда из деревни райисполкомовский возчик Кокин, вернувшийся с войны без ноги. До протеза, имитирующего ногу, он ходил на никелированной железяке. И на душе сделалось совсем тошно.

— Варвара Степановна, — не повышая голоса, позвал директор, и сердце Артюхова оборвалось: «Все! Вот и все…»

Тетка, поймавшая его в саду, точно и не выходила из кабинета.

— Варвара Степановна, ваш «крестник», — усмехнулся директор, — много в саду дров наломал?

— Нет, чего не было, того не было, врать не стану, и веточки не покалечил, — ответила та. — Аккуратно яблоки снимал, будто в своем поместье…

— И много успел снять?

— У меня не разбежишься! — похвалилась тетка. — С кило, верно.

— Килограмм, значит, — как бы взвесил директор словами тяжесть содеянного. И тут Артюхов не поверил своим ушам, услышав приговор: — Пусть заберет себе этот килограмм, Варвара Степановна. Парень он неплохой, рабочий, оступился, больше себе такого не позволит. Верно я говорю, геолог?

Артюхов молча глотал слезы.

— Ну, тогда ступай, — разрешил директор. — Да, — остановил он Артюхова уже в дверях, — а зовут-то тебя как?

— Анатолий…

— Заходи, если что, Анатолий, — сказал на прощание директор, но приглашением Артюхов так никогда и не воспользовался, обегая с той поры детский дом вообще стороной.

Яблоки 1959 года горько отозвались в Артюхове и теперь, уже пятидесятилетним, когда он проходил мимо неприметной калитки с нисколько не изменившейся, а только потускневшей от времени табличкой: «Детский дом имени Ф.Э. Дзержинского». Ровесник Победы, он понимал, что без таких заведений нельзя было обойтись на заре Советской власти, в военные и послевоенные годы, — страна заменяла сиротам родителей, кормила их, растила, воспитывала, учила, выводила, как выражались тогда, на дорогу жизни. Но те сироты сами давно родители, немало уже среди них и тех, у кого взрослые внуки и внучки, а кое-кто обзавелся и правнуками. Но детские дома не расформировываются, число их не убывает, напротив — полнится за счет школ вспомогательных и каких-то коррекционных, интернатов, спецучилищ. Вывески разные, а назначение, в общем-то, то же, что и у детдомов. И это в пору демократических перемен! «Почему?» — каждый раз спрашивал себя Артюхов, минуя дом окнами во двор в Немецком поселке, и не находил ответа. Да, материально многим стало жить труднее, чем при социализме, но и пьют, опять же, больше, чем раньше, и наркоманов развелось — использованные шприцы на каждом шагу попадаются. И демократия ли виновата, что рождаемость в России падает, а смертность увеличивается? Нет, в том, что происходило с людьми в стране, Артюхов разобраться не мог — образования, видно, маловато. Но вот Лена с образованием, институт закончила, педагог, а и она не сумела объяснить, даже растерялась, когда и ей задал этот вопрос: «Почему?..» Потом, правда, собралась, сказала едва слышно: «Мне кажется, у нас мало спрашивают с тех, кому многое дается». Он не понял сути ее ответа, а попросить уточнить, что она имела в виду, не посмел, потому что Лена, отвернувшись от него, тихо заплакала. Худенькие ее плечи поднялись остро и беззащитно, когда она закрыла лицо руками, под шерстяной кофточкой обозначились хрупкие позвонки…

Вспомнив о жене, общей их боли, старательно скрываемой друг от друга, Артюхов остановился. Зябко, тревожно дернулась душа. И утро, минуту назад такое теплое и светлое, враз посерело, как тягучий детдомовский заплот, давно не подновляемый, покосившийся и с кое-где отошедшими, а то и выбитыми напрочь плахами. Нависший над улицей безглазый потемневший фасад детдома отбрасывал до середины избитой машинами дороги сырую тень. Калитка, противно поскрипывая, покачивалась на единственной ржавой петле. Неуютом, запустением обдало Артюхова.

«Может, от детдома осталась одна вывеска?» — с надеждой подумал он вдруг, вновь скользнув взглядом по забору, и точно провалился в ближний его пролом — там, на территории, в зарослях малинника, буйно разросшегося на подступах к яблоням, сидел, подпирая ладошками подбородок, мальчишка: беловолосый, в выцветшей, а когда-то, похоже, синей куртешке с погончиками. Он читал книгу, разложенную на коленях.

— Слава! — донеслось из глубины сада. — Ты где?

Мальчик не слышал, а может, искали не его.

— Слава! — удалялся голос. — Ты где, Слава?

Артюхова будто толкнули в спину, он подступил к пролому в заборе и шагнул через него в сад.

— Слышь, — позвал громким шепотом читающего мальчика, — это не тебя кричат?

Мальчик не испугался.

— Меня, — оторвался он от книги. Серые его глаза смотрели спокойно, без настороженности или удивления. Артюхов подошел к нему ближе.

— Почему же тогда не отзываешься? С уроков, что ли, сбежал?

— Ну их, — сказал мальчик. — Бегают как за маленьким. А занятия у нас давно закончились — каникулы. И все, кто не домой, на дачу уехали.

— А ты почему не уехал?

Мальчик закрыл книгу и поднялся с кирпичей, сложенных штабелем.

— Я болел. Желтухой. Гепатит это, если по-научному. Вчера из больницы выписали. А после желтухи на дачу нельзя — карантин еще у меня.

— Карантин, а на кирпичах сидишь, — неожиданно для себя укорил мальчика Артюхов.

— Они теплые, — успокоил тот. — И желтуха — заболевание не простудное, а инфекционное. Она еще «болезнью Боткина» называется. По врачу, который ее и открыл.

— Все-то ты знаешь, — то ли похвалил, то ли упрекнул мальчика Артюхов. — А зовут тебя, значит, Славой?

— Вячеславом, если полностью, — сказал мальчик.

«Серьезный пацан», — подумал Артюхов и усмехнулся:

— Выходит, ты у меня уже второй знакомый с таким именем.

— А кто первый? — спросил мальчик, но без особого интереса.

Мальчику было лет тринадцать. Столько же могло быть и сыну Артюхова, будь у Лены здоровое сердце. «Или дочери…» — тоскливо подумал он. Потому что они познакомились четырнадцать лет назад. Лена тогда была еще студенткой. Через два месяца знакомства они поженились, и он еще до свадьбы знал, что у них вряд ли когда будут дети. Да, по срокам. определенным природой, так и выходило — такого же примерно возраста, как этот мальчик по имени Слава, мог быть и их с Леной ребенок, сложись все иначе. И он наверняка был бы таким же беловолосым, как этот детдомовский мальчишка, как и он, Артюхов, в детстве, как и Лена в детстве, если судить по ее немногочисленным детдомовским фотоснимкам…

— Первый, спрашиваешь, кто? — запоздало дошел до Артюхова вопрос мальчика. — А первый Слава — Вячеслав, если полностью, — писатель один, — вернулся Артюхов в действительность. — Беликов его фамилия. Сначала он был рабочим, а потом стал писателем. Ты случаем не его книгу читаешь?

— Нет. Я и не знаю писателя по фамилии Беликов. Я читаю библиотечную, про трех мушкетеров, — показал он потрепанную обложку. — Так себе книжка, хотя читать интересно, — странно оценил книгу мальчик. — А ваш знакомый писатель Беликов о чем пишет? — уже с интересом спросил он.

— Не о мушкетерах, — улыбнулся Артюхов. — О жизни, мне кажется. Как люди живут, зачем живут. О чем они думают и мечтают и почему мало что сбывается из этих дум и мечтаний в жизни, — попробовал он объяснить, о чем пишет его знакомый писатель. И понял, что объяснить не сумеет, потому что книги надо читать, а не объяснять. И жизнь также — попробуй объясни, зачем ты живешь. И сказал, как бы оправдываясь: — Беликов хорошие книги пишет, Слава. А рос, как и ты, — только не в детском доме, а в интернате…

— В интернате лучше, — вздохнул мальчик.

— Почему ты так думаешь?

— А тут и думать нечего! — дернул мальчик плечом. Правый погончик на его куртешке, заметил Артюхов, был без пуговицы. — В интернате у ребят кто-нибудь да есть. Мама, отец, бабушка или дедушка. А у нас почти ни у кого. И на субботу с воскресеньем в интернате по домам отпускают, а у нас, если даже есть к кому отпустить, не всегда…

— А у тебя есть кто? — выдавил Артюхов.

— Нет, у меня никого, — ковырнул мальчик носком ботинка землю. Ботинки были теплые, зимние, в таких в июне и нищие не ходят.

— Слава! Вот ты где, Слава! — неожиданно появилась женщина в распахнутом настежь белом халате. — Я уж тебя обыскалась! — не зло распалилась она, но, увидев незнакомого мужчину, стихла и запахнула, смутившись, халатик. — Здравствуйте.

— Здравствуйте, — кивнул, тоже смутившись, Артюхов. — А мы тут со Славой о книгах разговариваем…

— Это хорошо, когда о книгах, — сказала женщина и построжела: — Слава, тебе давно пора быть в процедурной. Иди, а то медсестра заждалась, — поторопила она мальчика.

Уходя, Слава обернулся к Артюхову:

— А книги вашего писателя Беликова я в библиотеке спрошу…

— Слава очень любит читать, — проводив мальчика взглядом, сказала женщина. Строгость сошла с ее лица, и она помолодела. — А о писателе Беликове я не слышала, — призналась она виновато. — Он нравственный писатель?

Артюхов недоуменно на нее посмотрел:

— Это как?

Женщина покраснела:

— Ну, он без сцен разных пишет, когда читать стыдно?

— Без сцен, — успокоил ее Артюхов. — У него рассказы о трудном детстве, о геологах, о людях, которые умеют чувствовать чужую боль, как собственную…

— А вы, наверное, геолог? — спросила, поверив в нравственность незнакомого ей писателя, женщина, и Артюхов не удивился ее проницательности, как бы увидев себя со стороны чужим взглядом: лето, солнце начинает припекать, а он в сапогах, пропыленной штормовке, небритый. И молча кивнул.

— А я воспитательница, — сказала женщина. — Как раз шестой класс веду, в котором Слава учится. Бывший шестой, потому что он стал уже седьмым, — уточнила она. — На даче должна быть со всеми, а тут Слава заболел, пришлось остаться. А на даче сейчас хорошо, — вздохнула она, поправляя сбившуюся прическу. И запоздало представилась: — Меня Маргаритой Гавриловной зовут…

— Артюхов, — сказал Артюхов и вновь ощутил невольное беспокойство за детдомовского мальчика: — А она не опасная, Славина болезнь?

— В детстве многие гепатитом болеют, особенно неустроенные, — сказала Маргарита Гавриловна. — Но закаливание, режим, диета… Словом, Слава выправится.

— А неустроенные, вы говорите, это…

— Ну конечно! — поняла она с полуслова. — Как бы в детском доме ни было хорошо, а в родном, рядом с родителями, всегда лучше и надежнее. Если, конечно, родители стоящие, — тут же добавила она.

— А у Славы действительно никого нет, Маргарита Гавриловна?

— Знаете, мы не вправе разглашать сведения о наших воспитанниках, — вновь построжела воспитательница, но тут же, опять смутившись, продолжила доверительно: — Но Слава, это правда, — один-одинешенек. По документам, во всяком случае. В графе «отец» — прочерк. В графе «родственники» — тоже. А мама его умерла родами. Слава к нам из Дома ребенка поступил…

«Поступил!» — резануло слух Артюхова. Должно быть, неприятие этого казенного слова отразилось на его лице, потому что воспитательница поспешно сказала:

— Понимаете, у нас так принято говорить. Официально. А когда ребята девятый класс заканчивают, мы пишем — «убыл туда-то…»

— И куда ваши воспитанники… убывают? — Артюхов невольно споткнулся и на этом слове.

— Кто куда. Одни в техникумы. Другие, если найдут работу, работать. Но в основном в профтех-училища поступают. Некоторые продолжают учиться дальше, заканчивают полную среднюю школу. Это у кого родственники совестливые или вдруг родители соизволят вспомнить о своем долге…

Артюхов когда-то тоже убыл — из деревни в город. Так уж сложились обстоятельства. Деревня их захирела после войны без мужиков, и школу среднюю прикрыли, и мать, всю жизнь проработавшая дояркой, стала прибаливать, а главное — хотелось хоть что-нибудь, пусть самую малость, узнать об отце, не вернувшемся с войны. Узнать так ничего и не удалось, но он всегда помнил отца, хотя не видел его даже на фотографиях, и мама, недавно умершая, продолжала жить в нем, а тут при живых родителях — дети сироты. Это страшнее, чем если бы их родители погибли, как его отец. И Артюхов почувствовал, как его охватывает бешенство. Но он сдержался, спросив почти спокойно:

— И у многих есть родители?

— У большинства, — померкло лицо воспитательницы. — И далеко не все лишены родительских прав. Лишают-то родительских прав, как правило, из-за пьянства, за поведение недостойное, за жестокость. Но все это нужно доказать в суде… Доказывают, конечно, но большинство родителей сами отказываются от своих детей. Мол, жизнь стала трудной, безработица, кормить ребятишек нечем, хотя на водку каждый день находят, а кто и вообще без всяких мотивировок отказываются…

— Так просто? — растерялся Артюхов.

— А что сделаешь, если, родив ребенка, его не желают воспитывать? — Маргарита Гавриловна развела руками. — Мне, когда я еще в Доме ребенка работала, одна сопливая девчонка заявила: «Вот еще, буду я пеленки стирать и горшки подставлять! Я молодая еще, погуляю, а государство не обеднеет, оно у нас добренькое. И вообще, сейчас демократия — живи, как желаешь!»

— Вот именно — добренькое, и живи, как желаешь! — вырвалось у Артюхова. — У нас мало спрашивают с тех, кому многое дается, — повторил он слова жены, осмысленные до конца лишь теперь. Лена тоже была детдомовка. И не детдомовское ли детство обделило ее будущее детьми? — С кого мало спрашивается…

— О чем вы? — не поняла воспитательница.

— О бардаке в нашей стране, — сказал Артюхов. — А точнее — о детях и тех, кто подсунул их «добренькому» государству. На, мол, боже, что нам негоже… А я б с этих сволочей три шкуры драл, — не выбирал он уже выражений. — Оставлял бы им, чтоб только с голода не подохли, а весь заработок на детей, чтобы они не ходили летом в зимних ботинках, заканчивали нормальные школы и не жили в домах окнами во двор. Не хочешь работать — заставил бы…

— Успокойтесь, Артюхов! — почти взмолилась воспитательница, оглянувшись на здание детдома. — Не дай Бог, дети еще услышат. Не все ведь на даче… А с вами, право же, я согласна. Но решаем эти проблемы не мы.

— А кто, кто их решает?

— Ну, — замялась воспитательница, — другие люди, у кого высокие должности, кому виднее…

— Кому виднее, говорите! — сузил глаза Артюхов. — Это вам виднее, работающим в этих стенах, — кивнул он за плечо воспитательницы. — Бить во все колокола надо, а мы рассуждаем, на кого-то или что-то надеемся. Не война ведь, когда не до окон было, — опять посмотрел он на здание детдома.

— Окна были, — тихо сказала Маргарита Гавриловна. — Давно, правда, но были. Мне Варвара Степановна рассказывала…

— Варвара Степановна? — Ухо Артюхова вновь, как в детстве, налилось тупой тукающей болью.

— Да, Варвара Степановна, — не заметила его волнения воспитательница. — Нянечка бывшая, она умерла недавно. Варвара Степановна в войну здесь работала, когда пленные немцы детдом выстроили. Тогда, говорила, окна были на фасадной стороне. А потом их заложили кирпичом, потому что местные ребятишки, «домашники» по-нашему, стали бить стекла.

— Зачем?

— Понимаете, Варвара Степановна рассказывала, что «домашники»… Словом, они думали, будто детдомовские их сверстники живут лучше. Они с улицы в окна видели, что и кормят их три раза в день, и постели у них с простынями, пододеяльниками и с наволочками на подушках, и кино им раз в неделю обязательно показывают… Война ведь шла, а тут, со стороны, такая роскошь. Вот и мстили по детской глупости. А попробуй в то время стекло найти… Пришлось поэтому заложить окна фасада, чтобы не травмировать детей — с обеих сторон…

— Да, — опустошенно сказал Артюхов, — понимаю… Но ведь после войны уже пятьдесят лет прошло! — вскинулся он снова. — Неужели и теперь стекло в дефиците? Сейчас всего завались — были бы деньги…

— Да решали, решали этот вопрос, — вздохнула воспитательница. — И до меня, и при мне уже сколько раз. Да все отговорки находятся. То будто бы в другое здание переедем. То это будут капитально ремонтировать, тогда уж… А главное, у нас шефы бедные — мелькомбинат. Звучит солидно — комбинат, а на самом деле обыкновенная мельница. Работников на ней — кот наплакал. И одни женщины. А фондов никаких. Едва подарки к праздникам осиливают…

— Весело живете, — помрачнел Артюхов.

— Куда уж веселее, — согласилась воспитательница и заторопилась уходить, избегая смотреть на Артюхова. Он понял, что ей неловко и стыдно за откровенность, жалобы и собственную беспомощность, вдруг выказанные незнакомому человеку, случайному прохожему, проникшему на территорию детдома через дыру в заборе и не занимающему высоких постов, откуда виднее. Поэтому он ее не задерживал, только спросил:

— Можно, я приду еще, Маргарита Гавриловна?

— К Славе? — насторожилась она.

— Хотя бы к нему.

— Лучше не надо, — сказала она сухо. — У вас, думаю, свои дети есть, а может, и внуки уже, а Слава невесть что подумать может…

Артюхов только горько улыбнулся.

Когда воспитательница скрылась в глубине сада, он выбрался обратно на улицу и подошел к безоконному фасаду вплотную. Немцы, видно, делали кладку на совесть, и кирпич, верно, был тогда гораздо качественнее нынешнего, потому что стена была идеально ровной, гладкой, не растрескавшейся, в аккуратных, без щербинки, швах раствора. Только там, где когда-то были окна, гармония нарушалась. Небрежно заложенные проемы казались заплатами, но и более поздняя работа слилась в монолит. Здесь без отбойного молотка не обойтись, определил Артюхов. Заложенных по фасаду окон он насчитал десять — по пяти на двух этажах, а уже собравшись уходить, обнаружил еще и парадный вход, заделанный более умело, чем оконные проемы. Солнце стояло уже почти в зените, но на ощупь стена была сырой и холодной.

— Чего высматриваешь?

Артюхов обернулся — перед ним стояла согбенная старушка, отягощенная хозяйственной сумкой и в черном, несмотря на лето, плотном платке.

— Дом, — ответил он.

— Немцы его ладили, — неприязненно сказала старушка. — В войну еще. Чего его разглядывать?

— Но сейчас ведь не война, бабушка…

— Не война, — пожевав губами, согласилась старушка. — Но немцы дом ладили, — с прежней неприязнью повторила она и, поправив свободной рукой платок, засеменила дальше, в противоположную от базы геологоразведки сторону. Пошел своей дорогой и Артюхов. Он еще не знал, что предпримет, но уже представлял дом прозревшим. Радостно хлопала дверь парадного входа. И, выглядывая в окно со второго этажа, ему и жене Лене улыбался беловолосый мальчик со славным именем Слава…

Бабушка Вера

Сколько помню, бабушка Вера всегда была старой.

Я в первый класс пошел, а она уже чаще посиживала на завалинке ветхого своего домишки, чем возилась в огороде. «А ведь такая огородница была!» — сокрушалась мама.

Я закончил школу, а бабушка Вера обзавелась деревянной клюкой, чтобы, упираясь в нее, не сползать с завалинки, на какой проводила теперь день-деньской, с темна до темна. Она не совсем обезножила, но сил уже доставало лишь одеться, протопить, если зима, печь и выбраться на улицу, чтобы занять свой пост на завалинке. Огород, заботы об угле и дровах, магазин, чтобы бабушка Вера без хлеба не осталась, взяли на себя соседи. Мама, готовя припасы на зиму, попутно пускала на соленья и варенья и урожай с ее огорода. Этим бабушка Вера и кормилась, размачивая хлеб в горячей воде, — жевать ей давно было нечем, а убоину, как называла мясо, нутро не принимало. А в остальном старуха была крепкой и в светлом разуме. Я из Москвы вернулся с дипломом, а она меня встретила, точно вчера проводила, а не пять лет назад:

— Почто на побывки не приезжал?

Я приезжал, и не раз, но зимами, в самые холода, а зимы, задыхаясь на морозе, бабушка Вера проводила в четырех стенах. Потому и не виделись, забывал я в короткие зимние наезды о старушке, как часто забываем мы, русские, о русских, покуда, как говорится, жареный петух в зад не клюнет. Летом же было не до каникул, уходил с геологами в поле, на стипендию и мамину зарплату институт мне было не вытянуть. «Насовсем?» — еще спросила тогда бабушка Вера. Я знал, что не насовсем, распределение, спрятанное в кармане, было на Колыму, но побоялся ее огорчить: «Там видно будет…»

Увиделись мы снова на похоронах мамы. Я оказался плохим сыном, но осознал это, когда внук моей мамы, сын мой, уже пятилетний, так и не увидевший бабушку живой, спросил: «А почему мы раньше не приезжали?»

Ответить мне было нечего. Но после похорон я подвел сына к бабушке Вере, нисколько не изменившейся, разве что клюка ее чуть прогнулась от тяжести грузного тела: «Это тоже твоя бабушка…»

Бабушке Вере, казалось, стареть было уже некуда. И некогда — она не могла больше стареть, потому что ожидание ее продолжалось. Раньше бабушка Вера говорила, что старухой она стала в сорок первом году. В сорок первом ей сравнялось сорок. В тот же год сгинул без вести ее муж, а насчет двадцатилетнего сына Василия, тоже ушедшего на фронт, вообще ничего не было известно. В уже послевоенное извещение, где сообщалось, что в списках убитых и пропавших без вести он не значится, бабушка Вера не верила. «Значит, живой», — убежденно твердила она. Мама, помню, рассказывала, что она и другие добрые люди, боясь, как бы бабушка Вера не сошла с ума, пытались осторожно убедить ее, что ожидание не вернувшихся с войны — столько лет минуло! — бессмысленно: кто еще мог вернуться, тот давно вернулся.

— Все, да не все! — отвечала бабушка Вера. — Мои пока не вернулись. — И добавляла с убийственной логикой: — Иначе бы мне за них пензию положили…

За пропавших без вести и в списках не значащихся и вправду пенсии не полагаются.

Но нет худа без добра. Не скажу за других, а бабушку Веру, назначь ей вдруг пенсию за мужа и сына, это бы сразу убило. А свою пенсию она заработала честно. Пока ноги держали, работала поваром. И до войны, и в войну, и после войны. «И никогда, — маму вновь услышал, — чтобы она что с работы своей хлебной домой тащила. В войну вот только, врать не стану, забежит к нам, бывало, маму мою, а твою бабушку, спросит: «Как Маша?» — я болела тогда сильно, туберкулез от недоедания приключился, — и выгребет из карманов пригоршни две-три очисток картофельных: «Поправляйся скорее…» Очистки эти, наверное, и не дали мне помереть до срока…»

— Это тоже твоя бабушка, — повторил я сыну.

Бабушка Вера сняла правую руку с клюки и погладила сына по вихрам. Он брезгливо отдернулся.

— Твоя, вижу, кровь, — не обиделась бабушка Вера. — Шустрый.

— Моя, — сказал я. — А ваши еще не вернулись? — спросил. Это было вроде ритуала — спрашивать о том, во что ты не веришь, но во что она верила свято.

— Жду вот, — бабушка Вера вернула руку на клюку. — Ивана-то, — сказала о муже, — навряд уже дождусь, он ведь на пять годов меня старее, а Васенька непременно вернется… Мать-то проводил?

Слова застряли в горле, я кивнул.

— Вот и хорошо. Это хорошо, когда есть кому проводить. А что не приезжал и писал редко, так это в радость только. Так я Марью, мать твою, учила. Знать, все ладно у него, говорила, лихо стороной обходит, коли молчит, иначе бы в момент прискакал. Она со мной согласная была, — бабушка Вера не выговаривала мне, бабушка Вера успокаивала мою совесть. — Меня ведь тоже весточками не баловали и не балуют… Жду вот…

Недавно я вернулся на материк доживать свой век. Сын учится в Москве, решив тоже стать геологом. Домишко бабушки Веры совсем одряхлел, а завалинка и вовсе провалилась в землю. Кто-то сколотил подле калитки лавку со спинкой, и теперь бабушка Вера может сидеть, не опираясь на клюку. Глаза ее уже не видят, но обострившийся слух восполняет утраченное зрение. Бабушка Вера узнает меня по походке. И встречает каждый раз одинаково:

— Ты как Васенька ступаешь, только немного ширше…

Новостройка вплотную подошла к району частных владений, вот-вот сметет улицу, на которой прошло мое детство, а с ней и жилье бабушки Веры. Квартиру по старости лет ей вряд ли выделят, определят, наверное, в дом престарелых, а переезжать ко мне она наотрез отказалась:

— Я дождусь. До сносу еще дождусь. Ивана не дождалась, а Васеньку непременно…

И слеза, какой она, видимо, не ощущает, скатывается по ее щеке. И я целую ее в эту впалую, сухую, как земля без дождя, но такую родную щеку. И тоже начинаю верить в то, во что никогда не верил. Как в письмо от сына, которое, надеюсь, он просто забыл опустить в почтовый ящик…

Ожидание

Когда мне худо и одиноко, я подхожу к окну. Почему-то чаще всего это случается в праздники. Окно — не замочная скважина, из него видно широко и далеко, но ощущение, что ты подглядываешь, тревожит. Потому что я обозреваю не пространство, уходящее к горизонту, а то, что близко, сразу за окном — под ним и чуть дальше, за дорогой, к которой, кажется мне, дома противоположной стороны улицы придвинуты ближе, чем с моей, хотя, конечно, это обман зрения. Дорога пролегает точно посередине улицы, я проверял, и что моя ее часть, что противоположная, — почти близняшки. Все как у Блока: «Ночь, улица, фонарь, аптека», — п «почти» потому, поскольку вместо аптеки — остановка общественного транспорта. Я смотрю поперек улицы, а вдоль не смотрю, потому что смотреть вдоль, как шаг влево, шаг вправо, — считается побегом. А бежать мне не хочется или я боюсь бежать, а смотреть, пусть и тревожно, прямо перед собой не боюсь, а если сделается вдруг страшно, то можно просто отступить от окна в глубь комнаты, совмещающей спальню с залом. Из кухни, где второе окно квартиры, так вольно не отступишь — мала кухня, и жена, постоянно в ней хлопочущая, мешает, да и не видно в кухонное окно ничего из-за забранного решеткой балкона, а выходить на балкон зимой — не климат. И летом не тянет — из-за решетки. Не тюрьма же, в самом деле, мой дом…

На остановке мается парнишка. В нетерпении, как бы поджидая автобус. Но автобусы подъезжают и уезжают, а он остается. Сначала подумалось, по причине их заполненности под завязку. В общественный транспорт и в будни не пробьешься, а в новогодний вечер и подавно. Однако, если сильно постараться, втолкать себя можно, разогреешься заодно, а парнишка мается на остановке с шести вечера и, должно быть, здорово заколел. Пальто на нем, видно даже издалека, старенькое, рукава коротки, руки не в варежках или перчатках, и ботинки на ногах совсем не зимние. Но ветра, к счастью, нет, иначе бы он в тридцатиградусный мороз давно бы уже превратился в сосульку.

На улице сделалось совсем темно, отчего ярче, кажется, разгорелись фонари, и мне хорошо видно из окна второго этажа парнишку, пропускающего и пропускающего автобусы. Теперь бы и полный идиот осознал, что он и не стремится куда-то уехать. Салоны автобусов уже полупусты, и, освещенные в темноте изнутри, как бы вдавливают силуэты редко сидящих людей в полузамерзшие стекла. В любой из автобусов можно не только совершенно свободно войти, но и плюхнуться, не вынимая рук из карманов пальто или шубы, на облюбованное место. А парнишка не входит и не плюхается. Он явно кого-то ждет, окончательно понимаю я. Или встречает, что, впрочем, одно и то же. Это очевидно еще и по тому, как он всматривается, выбегая из «кармана» остановки на проезжую часть дороги, туда, откуда должен подъехать очередной автобус.

А автобусы подкатывают все реже и реже. Жена начинает уже накрывать новогодний стол, и до Нового года, показывают часы над столом, остается ровно час. По местному, конечно, времени, а на Камчатке, скажем, его уже встретили, а в Москве встретят через три часа после того, как встретим мы — я и жена. Жена хлопочет, накрывая стол, ей не до водителей общественного транспорта, а они — тоже люди. Многие, наверное, уже поставили в теплые гаражи свои машины, досрочно, сославшись на поломку, отметившись в диспетчерской. Другие съехали с маршрута самовольно, чтобы по-человечески встретить новогодье в семье. Да и самые дисциплинированные, каких всегда меньшинство, едва ли дотянут на трассе до полуночи. Я это знаю не по себе, а по другу водителю из геологоразведки, в которой тоже когда-то работал, прежде чем стал писать книги. Поэтому промежутки между подъезжающими к остановке автобусами все дольше и дольше. А парнишка все ждет и ждет.

Я не выдерживаю. Напяливаю шапку, влажу в дубленку и выбегаю на улицу. Нет, мне только казалось, когда глядел из окна, что нынче безветренно. Не ветер, конечно, но поддувает. Подленько так, вроде неощутимо, но остро, как иголками покалывая. Из тепла только, а приходится, едва свернув за угол дома к дороге, застегнуть дубленку. И отдышаться, приостановившись, — перехватило вдруг дыхание, как парнишку на другой стороне улицы увидел не через стекло, а вживую. А он, замерзший, даже и не заметил меня, когда я наконец оказался с ним рядом. А может, ему просто плевать на какого-то дядьку, перебежавшего дорогу, не до окружающих ему, когда его взгляд устремлен туда, откуда подкатит — или уже не подкатит? — автобус. Ему лет шестнадцать, парнишке, пацан еще, определяю я по его лицу. И трогаю его за плечо, ледяное даже через вытертый драп пальто:

— Слушай, айда ко мне греться.

Он не видит меня, как слепой, и не чувствует прикосновения, как парализованный. Я для него, похоже, не существую. А может, он еще и глухой? — пугаюсь я и кричу уже на всю улицу:

— Слушай, у меня там окно, прямо на остановку выходит, и ты, если кого ожидаешь, увидишь, как он только выйдет из автобуса. Выскочишь, а я в форточку покричу, чтоб обождали, — планирую я с ходу ситуацию, непонятно почему озаботившись этим чужим для меня подростком. — Слышишь, парень?

Он слышит, улавливаю я по его глазам, но услышать меня не желает, и я трясу его за плечо так, что из карманов пальто вылетают его руки, сжатые в кулаки. Не для драки, а потому что замерзли. И разжать кулаки он уже не в силах. Как и замерзшие губы. Потому и отказывается от моего предложения движением головы. Шапчонка из крашеного кролика пристыла, наверное, к его волосам.

— Не бойся, я не какой-нибудь там… — уговариваю я его уже обреченно.

— Нет, — удается ему наконец разжать губы. — Нет, — говорит он решительно очень знакомым мне голосом. И я пугаюсь:

— Может, случилось что? — хотя какое мне дело до этого сопляка, до его проблем? У меня собственных по горло и выше макушки. Но я опять кричу: — Слышишь?!

И в ответ на свои заботы я читаю в его глазах, тоже, как и голос, очень знакомых: «Отстань, мужик…»

Это даже не ответ, а приговор. И ничего не остается, как отстать.

Жена и не заметила, что я уходил.

— Пора! — торжественно зовет она из комнаты с елкой и по-праздничному накрытым столом. — Через пять минут — Новый год! — возглашает она. А я обхожу, хотя в этом нет надобности, стол, чтобы глянуть в окно. Парнишка все там же, под фонарем, свет которого почему-то стал синим, как у лампы, какой жена греет простуженное горло. Или это с мороза застило глаза?..

Часы бьют полночь. Звенят, сойдясь, мой и жены бокалы. Мы ничего не желаем друг другу — у нас есть все. Кроме того или тех, кого никогда уже не будет. Мы опоздали, стремясь пожить для себя. Мы стары, как родители, даже для мальчишки, который мается в неизвестном ожидании на остановке.

«Но почему в неизвестном?!» — ухает, как в яму, мое сердце. У этой ямы есть название, но там, далеко, она возвышенность. И я падаю в яму, одновременно на эту возвышенность поднимаясь. Это легко и тяжело, как после наркоза, как в мороз на остановке, когда на тебе драные пальто и шапка, но зато изнутри тепло от ожидания. И ничего, что ботинки летние, на микропоре, каких теперь и не делают, — мороз кусает лишь подошвы, а верх ботинок для него непроницаем, потому что каждая трещинка жирно пропитана черным кремом перед тем, как помчаться на остановку встречать девочку, обещавшую приехать на Новый год. Она так и не приехала, но с каждым прошедшим автобусом оказывалась все ближе ко мне…

— Ты что? — возвращает в настоящее голос жены.

Шампанское, так и не пригубленное, льется из бокала, почти выскользнувшего из поникшей руки. На скатерти, где скатерть не заставлена тарелками, ширится темное влажное пятно.

— Вот, — огорчается жена, — стирать придется.

Я, оживляя руку, сжимаю хрупкую ножку бокала, и ножка ломается с хрустом, как сухая ветка, когда-то бывшая упругой ветвью, и яркая кровь из ладони закрашивает на скатерти темную влагу. Но боли я не ощущаю. И не боль отбрасывает меня от стола к окну, а страх потерять самого себя, ожидающего на остановке то, что не купить ни за какие деньги и блага.

Парнишки на остановке нет.

Нет меня!

Но я ведь тогда не ушел с остановки до первого утреннего автобуса! Я простоял в ожидании всю тогдашнюю новогоднюю ночь, и мужик, зазывающий меня погреться в дом рядом, совсем не был похож на меня сегодняшнего.

— Обморозишься, — сказал он на прощание.

Накаркал, похоже. От того ожидания у меня осталась метка — подрезанные на ногах пальцы. Наверное, изнывал я в больнице, лишенный возможности передвигаться, она приехала после: к обеду того первого дня нового года, в один из тех новогодних дней, в одну из тех недель января, отнятых у меня лечением. Но если этот парнишка я, а я не уходил, как ушел он, — значит, он дождался. Сбылось, выходит, предчувствие, что с каждым прошедшим автобусом она все ближе. А потому…

— Надо перевязать, — подходит к окну и жена.

Бинт, йод, вата. Как тогда, в больнице. Жена всегда очень заботлива. И не боится, как боялась та девочка, крови. Тогда у меня кровь текла из разбитого носа. Из-за девочки на катке, которую хотели закатать незнакомые пацаны. А потом она обещала встретить Новый год со мной. «Потому что я тебя не боюсь, как боялась их», — сказала она о пацанах. Пацаны эти били меня и после катка, но мне не было больно, потому что девочка уже уехала, а ее платок, оставленный мне, избавлял не только от крови, но и от боли. «Оставь себе, — сказала она о платке, когда я подсадил ее в автобус. — Я боюсь крови...»

Жена крови не боится. Со свадьбы она боится лишь одного — смотреть в мои глаза. И я боюсь — смотреть в ее. И протягиваю ей для перевязки руку, не поднимая глаз. Чтобы она ненароком не заметила в них ожившего ожидания.

Омск

 

 

Rambler's Top100 Rambler's Top100 TopList

Русское поле

© ЖУРНАЛ "СЛОВО", 2003

WEB-редактор Вячеслав Румянцев