Светлана Гончарова |
|
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ |
|
XPOHOСНОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГА
Русское поле:СЛОВОБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫМОЛОКО - русский литературный журналРУССКАЯ ЖИЗНЬ - литературный журналПОДЪЕМ - литературный журналОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова |
РассказСегодня мне исполнилось двадцать пять лет. Вечером я жду гостей. Их будет совсем не много. Семейная пара моих друзей и соседей — молодые врачи, отбывающие в нашем глубочайшем захолустье «срок» после распределения в институт. Ее зовут Наташа, она тоненькая, темноглазая, очень живая, энергичная и решительная. В нашей амбулатории ей дали ставку окулиста, и она очень быстро навела порядок по этой части — всех глаукомных больных поставила на учет, организовала профилактический осмотр населения и так далее. Гена — зубной врач. До этого у нас был лишь техник, без устали день и ночь ваявший всем зубные протезы — сам мерял, сам делал, сам подгонял… Все, впрочем, были очень довольны, все улыбались — полный рот зубов. Гена тоже ввел свои порядки на вверенном участке — техник перестал день и ночь ваять по своему усмотрению, а исполнял лишь то, что поручал ему новый врач. Техник чуть не плакал от невостребованности. Гена с Наташей по вечерам часто оживленно обсуждали эти свои нововведения, возмущаясь темнотой и необразованностью местного населения, не умеющего в полноте оценить их полезность. Я не очень вникала в их разговоры о больнице, меня эти проблемы тогда не касались. Гораздо более привлекали меня в этой молодой семье их многочисленные интеллектуальные увлечения. Их маленькая однокомнатная квартирка была похожа на музей. Все стены были увешаны разными масками, эстампами, гравюрами — Гениными работами. В красном углу комнаты под потолком сидел огромный черный паук с крестом на спине. Когда открывалась дверь, большие глаза его загорались красными угольками — это тоже Гена придумал и смонтировал. На журнальном столике стояла оригинальная настольная лампа — вместо абажура на ней был настоящий человеческий череп. Гена рассказывал, что многие студенты медицинского института за большую удачу почитали достать — через кладбищенского сторожа, например, — настоящий череп, чтобы потом упражняться на нем, оттачивая профессиональное мастерство. Череп перед этим долго кипятился в какой-нибудь кастрюле, а потом уже упражнялись. Гена вставил в него великолепные зубы, и череп Яша скалился в два ряда прекрасных белоснежных зубов. Особенно эффектно смотрелась эта лучезарная улыбка, когда лампу зажигали. Маленький сынишка моих друзей, едва научившись ходить, любил забавляться с «Яшей» — нажмет кнопочку, вставит в освещенную пасть крошечный свой пальчик и спрашивает: «Укусишь?» Убранство жилища, по правде сказать, было уж очень экстравагантным, я лично сомневаюсь, что могла бы уснуть в такой комнате, но было много другого, что нас объединяло. Мы все любили музыку, и у моих соседей был магнитофон с довольно большой фонотекой. У них была масса книг и альбомов по искусству, и по вечерам мы их изучали, читая вслух и обмениваясь впечатлениями. Мы с Наташей бегали по вечерам по специально выбранному маршруту, занимались какой-то особенной гимнастикой с элементами йоги… Словом, нам было интересно всем вместе. А главное — это была молодая веселая современная семья, и в их дом, хоть и украшенный столь странно, мне хотелось идти по вечерам. Там жила молодая радость и любовь. Она чувствовалась во всем. Гена даже на разделочном ноже, на его блестящем полотне выгравировал красивой вязью: «Помогай Наташке». И такие милые надписи сопровождали его жену повсюду. Моя же квартира, точно такая, этажом выше, пусть даже более уютная, опрятная — я ее очень любила, эту недавно полученную мной квартиру, где была сама себе хозяйка, — была стерильно чиста и пустынна. В ней все было устроено удобно, на мой вкус. Даже кукольный уголок я для своей дочки сделала в подходящем, как мне казалось, месте, у окна. Там все было как настоящее — кроватка, комодик, стол, стульчики, платьица, сервиз… Я бы сама с удовольствием поиграла. Но дочка, когда приходили к ней такие же маленькие подружки, все выгребала на середину комнаты и раскладывала, как ей нравилось. А чаще она просто уходила к бабушке, моей бывшей свекрови, она у нее больше любила бывать, чем дома… А в доме моем царили чистота и одиночество. Пусто было и в душе. Впрочем, и горазды же мы нагнать себе тоски! Двадцать пять лет! Вся жизнь спереди, как любила говорить одна моя подруга. Цвети, радуйся, наслаждайся жизнью. Да, и что ты там уныло лепечешь про душевную пустоту? Не-ет, дорогая, ты лукавишь. А скотник? Молодой ветеринар, который недавно, и тоже по распределению, появился в нашей глуши? Юноша с бледным лицом, голубыми глазами и нерусским выговором. Это так романтично — прощаясь у двери, он всегда говорит с сильным акцентом: «Я желаю тебе приятных сновидений!» Вчера мы слушали Вивальди, первый концерт для скрипки с оркестром. На кухне, сидя на полу, при свече. Старый проигрыватель в зеленом дерматиновом чемоданчике, похожий на патефон, мерно поскрипывал на каждом круге пластинки. «Я буду любить тебя, — четко разделяя слова, произнес нерусский юноша, — я не знал, что в этих лесах есть ты, такая…» Это было так волнующе. Если бы он сказал: «Я люблю тебя» — на второй неделе знакомства, это прозвучало бы вполне банально, да ему никто и не поверил бы. Но сказано было: «Я буду любить тебя…» И это было обещанием счастья. Этот бледный юноша тоже придет сегодня на день рождения. Как все же неприлично называет его Наташа — скотник… Я носилась из комнаты в кухню, что-то поправляя, переставляя на ходу. Так, фужеры, шампанское, свечи… Зелененький проигрыватель — на полку, подальше, чтобы не видно было, а только слышно. Мое платье… Пора уже надеть и платье. Я переоделась и причесалась перед зеркалом. Ну вот, еще раз заглянуть в духовку. Сердце мое билось сильней с каждой минутой. Как все должно быть хорошо в этот вечер. Будем сидеть в полумраке, слушать музыку и говорить о прекрасном. И я побежала заглянуть в духовку. Длинный пронзительный звонок застал меня на полпути. Уже? Кто же из них, интересно? Торопливо повернув замок, я распахнула дверь, радостно улыбаясь тому, кто стоял у порога. Мне почему-то казалось, что первым должен прийти мой бледнолицый друг. На пороге стоял мой папа. В ответ на мою лучезарную улыбку он засмеялся весело и вошел в широко распахнутую дверь. — Ну, с днем рожденья, дочь! На-ка, помоги мне. На плече у него висел аккордеон, в обоих руках он держал по две бутылки, в которых бултыхалась какая-то темная жидкость. И этикетки болтались лохмотьями. …Поставь свои бутылки вот сюда, папочка. И — остановись, мгновенье, замри, хоть ты и не столь прекрасно. Я не могу сразу досказать, что было дальше, я должна хоть немного отодвинуть эту минуту, о которой всю жизнь вспоминаю со стыдом и болью. Можно я тихонько, на цыпочках, уйду отсюда на время, из чистого и безмолвного дома моего, в наш старый бревенчатый дом, откуда и пришел мой папка, чтобы поздравить свою дочь с днем рождения… Как легко нам кажется в двадцать пять лет отмахнуться от старого мира и начать все по-своему, по-новому. Это новое видится нам таким важным, таким ценным, а то старое — таким уже теперь ненужным. Вот и старый наш песенный дом с круглым столом посреди комнаты, где проходили все семейные праздники и откуда мой папа принес свой аккорден — казался мне тогда прошлым, и прошлым каким-то несовременным, не вписывающимся в мою жизнь с соседями-интеллектуалами, Вивальди и бледнолицым скотником. Только спустя много лет мелодии моего старого дома стали звучать в моем сердце — особенно в скорбях, как утешение, а тогда я их не слышала, оглушенная новыми мотивами и ритмами моей жизни. Подожди, папка, дай я вернусь, хоть ненадолго, в теплый бревенчатый дом моего детства, где было так легко и безмятежно. …Осень. Бабье лето. Дымки костров и запах печеной карточки — все в эти дни копаются в огородах, убирают урожай. Мы сидим на крылечке, смотрим, как солнце тихо догорает за лесом, и поем. Нам это ничего не стоило — взять и запеть, вроде бы ни с того, ни с сего, в разгар огородных забот, когда соседи копают картошку. Песни далеко слышны в прозрачном осеннем воздухе, и уж я догадываюсь, что о нас в тот момент говорили. У папы был старенький, с войны, трофейный, аккордеон. Помню, у него были не белые, а желтоватые, будто подпаленные, перламутровые клавиши и пестрые, синие с красным, меха. Играл отец виртуозно. При этом он совершенно не знал музыкальной грамоты, не представлял, где какая нота, где «выше», а где «ниже», для него это было буквально там, где на клавиатуре физически был верх, а где низ. Зато он на лету мгновенно схватывал любую мелодию и тут же воспроизводил, расцвечивая ее только ему одному присущими звуковыми кружевами и завитушками. Эти завитушки и кружева были особенностями его неповторимой яркой игры. Играл он так, что люди издалека узнавали: «Это уж Санька бахтинский взвастривает!..» Один старый мастер специально для него сделал гармошку с бубенцами, и на гулянках не было конкурентов моему молодому отцу. «На моде» был он и до войны, а уж после, когда вернулся среди немногих деревенских мужиков, этакий красавец, да еще с заграничным инструментом — ну!.. Настрадавшиеся за войну люди были рады праздникам, с готовностью распахивали душу песне, плясали на гулянках, словно добирая то, что многие годы откладывалось до светлого часу. И тут папа был нарасхват. Свадьба ли, встреча ли, проводы — он непременно в красном углу, с кудрявым чубом, при галстуке, с аккордеоном. Ох, доставалось певучему трофею на этих вечеринках. Папа ведь был не просто аккомпаниатором, ему часто не хватало терпения доиграть какую-нибудь длинную песню — за столом-то их известно, как поют, — полчаса от первого до последнего куплета. Папе надоедало это где-то на середине песни — только народ глаза закатил, затоковал — он вдруг менял тональность, давал пару лихих аккордов и обрушивал на недопевшую публику какой-нибудь куплет, заглушая крепкие словечки бравурными аккордами. И публика, не успев обидеться, дружно хохотала, с любовью глядя на отца. Куплетов он знал массу, к тому же был великим мастером импровизации, на ходу что-то сочинял, сопровождая фонтанирующий юмором монолог немыслимыми музыкальными вставками. Но — бывало, разойдется да и швырнет свой трофей куда-нибудь в угол, так что зазвенит все кругом. Тогда уж его под белы рученьки и — домой: устал, Александр Николаевич. Тут и вечеринка сворачивалась, понятное дело. Утром ему приносили покалеченный инструмент, бывало, что и собранный по частям, в каком-нибудь покрывале. И он целую неделю после чинил его, тихий и виноватый. Продувал голоса, чистил внутри, что-то клеил. Застенчиво просил у меня старую целлулоидную игрушку: ты уж наигралась, поди, отдай ее мне.. Ну как ему было отказать! Ночью, когда все уже спали, он вырезал из старого желтого утенка какие-то вензеля и наклеивал на передние планки аккордеона. Желтые целлулоидные узоры на черном лаке казались золотыми, и инструмент через несколько дней становился краше прежнего. Да и звучал не хуже — в этом очень скоро все убеждались, потому что от праздника до праздника было не так много времени. Однажды папа возвращался ночью с гулянки домой. В сенях, нашаривая скобку двери, не поостерегся, забыл совсем, что сам на днях ставил в угол стопку стекла для новых рам. Чиркнул правой рукой по острому краю… Пальцы хирург в районной больнице пришил. Ничего, сказал, со временем разработаются, хоть и сгибаться так, как раньше, пожалуй, уже не будут. А уж играть… Ну, играть… Скажите спасибо, речь ведь шла о том, быть или не быть этим пальцам вообще. Теперь, вспоминая папину игру, я думаю, что существовала какая-то тайная необъяснимая связь между податливыми перламутровыми клавишами и искалеченными папиными пальцами, замерзавшими, едва на улице холодало, так и не сжимавшимися больше в кулак. Раньше-то они, музыкант и инструмент, пожалуй, еще и куражились друг перед дружкой, а уж после той роковой ночи, когда жалобный стон аккордеона, прогремевшего вниз по ступенькам, первым известил спавший дом о беде, у них установились совсем другие отношения. Будь на месте аккордеона, к примеру, баян с его кнопочками, негнущимся пальцам с ними не совладать бы. А тут старый верный друг со своими податливыми клавишами — попробуй, дескать, пальцы сгибать особенно не надо, может, оно и ничего… Сколько пришлось ему тренироваться, разрабатывать холодные пальцы — этого я не знаю, я видела лишь, как виртуозно, легко, с форсом, импровизируя на ходу, играл мой папа. А я ему стала подпевать, как только начала ощущать этот мир вокруг себя. И вот как у нас проходили домашние праздники. Являлась тетя Дуня, наша единственная в селе родственница. Маленькая, худенькая, она переступала порог с неизменной присказкой: «Вы думали — свежи, а это все те же!» И расстегивала булавку под подбородком, скалывающую концы большого полушалка, снимала плюшевую жакетку, румяная с мороза. Круглый стол посреди комнаты оживал. Что-то шипело на сковородке, позванивали чашки и вилки. Пересказывались нехитрые новости… Но главное было впереди. Главное было даже не в том, чтобы выпить-закусить. Главное, что после второй рюмки папа брал инструмент, прилаживал его на коленях, пробегался по лесенке клавиш, склонив к мехам красивую голову. Тетя Дуня поправляла платок, вглядывалась в темную глубь чайной чашки, изображая равнодушие. Но видно было, как напряженно выпрямилась ее спина, как теребят платок узловатые пальцы. Незатейливый плетешок вступления звучал приглашающе. И тетя Дуня вступала тихонько: «Мама-а-а-шенька брани-ится-а-а…» Отец подхватывал мягким баритоном: «О че-о-ом, дочка, да грустна-а…» Тут со своего края вступала и я: «Сама-а-а про то я зна-а-аю-у-у, в кого ж я о-й, влюблена!» И сладко ныло сердце: ох, да, влюблена! «А он такой коварный — смеется надо мной» — пели мы дальше. Папа искоса поглядывал на меня: дескать, все я про тебя знаю. Песня длинная, пели мы ее в три голоса. Нехитрая мелодия звучала стройно и печально… Потом папа, как всегда, тут же, без перехода, будто отрясая с клавиш грустные ноты, давал несколько мажорных аккордов, за которыми следовало вступление новой песни. Они всегда рядом звучали в нашем доме. Не знаю, почему. Одна протяжная и грустная, другая — вихрем взметывалась следом. Я всегда видела перед собой бешеную тройку в поле, мчащуюся посреди снежной круговерти, — такое выделывал папа, аккомпанируя этой песне. Тети Дунино лицо вспыхивало, она напряженно ждала конца немыслимых пассажей и, поймав свою ноту, вплетала в них звенящий высокий голос.
Что-то трагическое звучало в этих первых строчках — спят все рощи и долины, и в чистом поле тишина, но — сине море-то тихо стонет, будто предвещая что-то очень печальное. Оно, море, далеко от мест, где развернутся события, но — зыблется и стонет из своего далека, предсказывая беду.
Накал страстей нарастал с каждым куплетом.
Вихрем неслись немыслимые папины переборы, и в высоком тети Дунином голосе звучало отчаянье:
Они называли эту песню «Коробейники». Мелодия и правда была похожа на ту, в которой поется про купца и его полным-полну коробушку. Но в этой песни-повести рассказывалась история о Дубровском, его любви к Маше Троекуровой, о ее старом женихе князе Верейском. Я сначала услышала эту песню, а уж потом с изумлением прочла повесть. Так вот, мелодия вроде бы полностью повторяла известную русскую песню, но звучала все же как-то по-другому, не разухабисто и задорно, а, я бы даже сказала, драматично, и папины невообразимые пассажи лишь усиливали трагичность ее звучания.
с отчаяньем выпевала тетя Дуня, возвышая голос на первом слове — «князь», а не на втором — «Верейский», как это было бы в настоящих «Коробейниках».
взывала она к милосердию словами бедной Маши, опять-таки ударяя на первом слове: «Экой старой!..» — и мурашки бежали у меня по спине. Сливая свой голос с другим на едином дыхании, каждый из нас все же думал о своем в этой песне. «Князь Верейский подъезжает к Марусеньке молодой…» — у папы всегда увлажнялись при этом глаза. Ведь Марусей звали мою маму, его первую жену, которая умерла совсем молодой. А тетя Дуня, восклицая-выпевая: «Экой старой князь Верейский!..» — наверное, тоже выплескивала свое сокровенное, что, может быть, жило в глубине души, от всех упрятанное. Голь перекатная, сирота, всю молодость свою прожившая в няньках, она уже в пору бабьего лета вдруг вышла замуж за старого кузнеца — сурового, кряжистого, очень малословного Михайлу Ивановича. Он не любил шума, суеты, веселья, но ее, певунью, отпускал иногда — то в клуб на концерт, то к нам посидеть. Вряд ли она была с ним несчастлива. В его большом, добротно скатанном из толстых бревен доме, окруженном яблоневым садом, было ей, безродной, тепло и спокойно. И напевшись, отведя душу, она опять сновала без устали по большому своему хозяйству, кормила свиней, индюков, полола длиннющие грядки… Ни строчки, ни слова больше не помню из той песни. Как жаль, что не записала вовремя, а теперь и спросить не у кого. Заметы памяти, самоцветы-камушки. Надо бы их снизать на ниточку покрепче. А то рассыплются, растеряются, позакатятся, что не дотянуться, не достать. Вот и мое ожерелье — оно уже в стольких местах связано непрочными узелками, и в нем не хватает так много бусин. Что-то достанется из него моим дочкам? Иногда вечером, под шум воды из крана, заведу тихонько: «Мама-а-а-шенька брани-и-тся». Нет. Голос мой звучит бесцветно и одиноко. Не хватает ему еще папиного и тети Дуниного. А может, мне не хватает дочкиного голоса? — Ну, ма!.. — смотрит она на меня насмешливо и даже с укором. А я на нее смотрю с печалью. Вот мне плохо бывает, я лягу ночью, кругом тихо, она и зазвучит, мелодия моего далекого песенного дома. И утешит, и спасет. А вас-то, бедные мои, что спасет, когда надо будет, какая мелодия прилетит из вашего детства, когда оно будет позади? Что там прогрохочет, проревет, так что захочется уши зажать посильнее?.. …Ну, дорогая, ты, кажется, уж слишком далеко забрела, и не заметила, как праздник кончился, начались грустные рассуждения на вечную тему — отцы и дети. Не пора ли обратно на кухню, куда пришел папа с аккордеоном. Пришел, чтобы устроить тебе, взрослой дочке, праздник, как было в детстве. Даже вина с собой принес, чтобы тебя не обременять расходами. Ну, встречай отца. — С днем рождения, дочь! Куда мне все это поставить? Давай , давай, скорее, а то все руки оттянуло. Вот еще, и вот… Э-э, Светка, да тут на две компании хватит! Ах, ты горе мое луковое. Волосы мокрые, ко лбу прилипли — торопился-бежал… Вот только «Солнцедара» твоего мне сейчас и не хватало. Ведь с минуты на минуту придут мои соседи. Они же этого просто не поймут. А бледнолицый друг мой скотник? Да он же просто… побледнеет еще больше. Какой «Солнцедар», какой аккордеон!.. — Папа, — вырвалось у меня, — ну ко мне же сейчас люди придут… — Люди? — переспросил он. Сколько живу, буду помнить это растерянное и приниженное — «Люди?..» Плечи у него как-то жалко обвисли. Он вскинул на плечо аккордеон, потом, будто вспомнив что-то, присел, стал собирать, как поленья в охапку, свои ободранные бутылки. Они падали, а он, торопясь, собирал их, рассовывал за пазуху, в карманы. Аккордеон сползал с плеча и мешал ему собирать. Он поправлял аккордеон. Рук ему не хватало. Как он все это сюда донес? Из груди его вырвался подавленный всхлип. Я стояла как столб, глядя на его мученья. Потом молча закрыла за ним дверь. Он торопливо шел по двору, стараясь ступать твердо, но аккордеон на плече все клонил вправо. Боже мой! Еще впереди был тот день, когда померкла в моих глазах подруга Наташа. Прием у нее кончался в два часа, я зашла за ней в больницу. Она уже надевала пальто. Сухонький старичок неловко переминался перед дверью — ему что-то было надо. И медсестра с просительными глазами: «Наталья Спартаковна, вот дедушка из дальней деревни, он не успел, долго ехал, сейчас весна, разлив, — может быть, примете?» Но Наташа дернула меня за руку: «Пойдем скорее, от них никак не отвяжешься!» Вообще-то у нас так было не принято, люди как-то старались помочь друг другу в нашем селе. — У меня одна ставка, а за переработанные часы мне никто не платит. «Люди?..» — услышала я в ту минуту растерянный отцовский голос… Еще впереди был тот день, когда нерусский юноша, еще более бледный, чем обычно, сломленный, произнес умирающим шепотом: «Отрекаются, любя…» Бедняга, попал в конце концов в психиатрическую клинику, но не посмел ослушаться разгневанных родственников, коршуньем налетевших спасать меньшего из рода… И опять перед глазами встала согбенная фигурка отца, собирающего бутылки. Это все было потом, спустя какое-то время. Но и в тот день уже не было ничего хорошего. Праздника не получилось. У соседей вдруг заболел ребенок, и в те минуты, когда я прогоняла своего отца, чтобы он не оскорблял своим присутствием утонченный вкус моих образованных друзей, они как раз срочно везли в больницу своего малыша. Так что на день рождения они не пришли. Скотник пришел. И мы весь вечер выясняли отношения, в которых уже зазвучали тревожные нотки — сердитые голоса родственников, недовольных выбором младшего своего сородича. Голоса были пока только по телефону. Вскоре родственники приехали и сами… Мне тогда было очень больно, и я не слышала чужой боли. Я даже не заметила, как я сделала больно своему отцу. Где они сейчас — эти люди, угодить которым мне казалось важнее, чем собственному отцу? Они мелькнули в моей жизни и не оставили следа. Я даже не знаю, где они теперь. Сегодня я предпочла бы всем гостям одного. Пусть бы пришел мой отец. Достал из футляра аккордеон, запотевший с мороза, бережно протер тряпочкой перламутровые клавиши. Мы бы спели с ним, как бывало. Я бы не отрываясь глядела сейчас, как он играет, склонив к мехам красивую голову. Но отца уже нет. Он давно забыл обиду, которую я ему нанесла. А я о ней все помню.
|
© ЖУРНАЛ "СЛОВО", 2003WEB-редактор Вячеслав Румянцев |