Михаил ЧВАНОВ

Русский философ - потомок ливноского рыцаря

Я никогда себе этого не смогу простить… Одно оправдание тому, что был я тогда очень молод и у меня в мыслях не было заниматься творчеством и биографией Сергея Тимофеевича Аксакова, тем более его окружением. Тоненькую книжицу "Аксаковские места в Башкирии" я написал исключительно из досады, что тогда никто этим, к моему великому удивлению, не занимался.

После выхода книжки в свет мне позвонили (именно позвонили, потому что говорили по телефону по очереди наперебой) Андрей Андреевич и Марина Ивановна Мейеры и просили непременно навестить их, потому как у них есть материалы, связанные с семьей Сергея Тимофеевича Аксакова, прежде всего с его внучкой, Ольгой Григорьевной.

Оказалось, что они жили на соседней улице, рядом с гарнизонным Домом офицеров, когда-то Сибирской гостиницей. И вот я у них, в комнате коммунальной квартиры № 4 по ул. Карла Маркса, № 16 (дом этот внутри полностью перестроен, поэтому ныне бесполезно искать в нем следы былой квартиры и былых жильцов).

Это были удивительно милые и добрые старики, от них исходил какой-то особый, неизвестный мне, крестьянскому сыну, свет.

 

— Мы так обрадовались появлению вашей книги,— больше говорила Марина Ивановна, а Андрей Андреевич согласно улыбался. — Наконец-то в Уфе вспомнили о Сергее Тимофеевиче, удивительный писатель!.. Мы же потревожили вас потому, что имеем к его потомкам некоторое отношение. Мать Андрея Андреевича — Мария Иосифовна Чарецкая — была воспитанницей Ольги Григорьевны Аксаковой, грубо говоря, падчерицей. За ее отца Ольга Григорьевна вышла замуж во второй раз. А Андрею Андреевичу она приходится крестной.

Марина Ивановна и Андрей Андреевич показывали мне альбомы с фотографиями, на которых была запечатлена Ольга Григорьевна в с. Языково в Самарской губернии и в нашем Надеждине под Белебеем, посуду и мебель из того и другого имений.

 

— Удивительный она была человек! — говорила Марина Ивановна, а Андрей Андреевич опять согласно улыбнулся. — Как вы знаете, Сергей Тимофеевич посвятил ей свои "Детские годы Багрова-внука". Она с честью пронесла по жизни это посвящение. Другие строили винокуренные заводы, а она — первую в Башкирии стационарную кумысолечебницу для туберкулезных больных, которая выросла в нынешний санаторий имени Сергея Тимофеевича Аксакова.

Из одного из альбомов Андрей Андреевич извлек сложенный вчетверо лист бумаги:

 

— А вот письмо Ольги Григорьевны ко мне в Сибирь, тогда студенту Томского университета, примерно за год до ее смерти. Вы знаете, как она умерла?..

Разумеется, я не знал. И, наверное, мало кто тогда знал. В комментарии к пятитомнику С. Т. Аксакова, увидевшему свет в пятидесятые годы теперь уже прошлого столетия, вместо даты ее смерти стоял вопрос.

 

— Подавилась картошкой в голодном 1921 году. — Он снизил свой голос до шепота. — По Ленину, крестьяне должны были ненавидеть свою помещицу, а они учредили ей что-то вроде пенсии: кто беремя дров, кто свеклину, кто пару картошек. Вот горячей картофелиной она и подавилась. Несколько дней ничего не ела, а тут принесли...

Я молчал, потрясенный: в нашем представлении родственники великих людей родятся и живут под счастливой звездой, осененные славой своих фамилий, хотя в действительности, по крайней мере российской, чаще всего как раз наоборот. Я молчал, потрясенный, хотя к тому времени уже был близко знаком с Екатериной Александровной Есениной, сестрой великого поэта: когда я, пытающийся отыскать следы ее мужа, уроженца нынешнего Мелеузовского района Башкирии, поэта Василия Наседкина, арестованного в 1937 году, впервые появился у нее на пороге, то наивно ожидал увидеть семейные фотографии на стенах, альбомы, письма, вещи, к которым прикасался великий поэт, а передо мной в пустой, недавно полученной квартире с голыми стенами и без какой-либо мебели сидела на тахте, покрытой грубым одеялом, как на лагерных нарах, седая пожилая женщина, одна за другой курила папиросы "Беломор": позади таинственная смерть брата, неизвестная, если она вообще была, могила мужа, подобранный уголовниками и умерший от туберкулеза сын-беспризорник, у самой за спиной — десятки лет лагерей, ссылок...

 

— Вот это письмо... — Андрей Андреевич протянул мне несколько ветхий тетрадный лист:

"Языково, 18/31 марта 1920 г.

Ты не можешь себе представить, дорогой Андрюша, до чего мы были счастливы получить твое письмо из Томска (первое твое не дошло). Мы с Женей писали тебе много раз, но от тебя ни ответа, ни привета, я несколько поджидала тебя в Языково 22 июня. Искалы так близко, можно доехать в один день, если выехать пораньше. Нашла мужика, который знает туда дорогу, там бывал, он нанялся было туда съездить, но потом отказался. Так и решили, что ты нас знать не хочешь! А теперь вот так случилось, что я, именно я, напала на твое письмо в первый же день, что оно пришло в Бугуруслан, а именно 1 марта. Я была нездорова, и Фета повезла меня в Бугуруслан к доктору, но, собственно говоря, я собиралась и должна была поехать в Бузулук и неизвестно, по какому-то наитию свыше или предчувствию, я вдруг сделала крутой поворот и взяла курс на Бугуруслан. Как всегда, остановились, разумеется, у няни, и при мне принесли твое письмо к Клавдии Константиновне. Его немедленно отнесли к А. Д., и к вечеру он с Наталией прислал его мне прочесть, а вечером забрал сам на минутку. На другой день я должна была пойти к ним на квартиру, но побоялась распутицы, да были и другие дела, заставившие меня уехать, а главное — немедленно приниматься за лечение. Мы с Женей были очень счастливы узнать, что ты именно избрал и сумел осуществить тот путь, на котором мы обе так настаивали во всех своих письмах, а именно на окончании своего образования. Безумно рады, что ты направляешь свой путь прежде всего на Языково, мама почувствует тебя, ее могилка ждет тебя, а затем, т. к. мой удел уже не за горами, никаких подробностей тебе не пишу. Бог даст, доживем, увидимся и наговоримся. Я даже скорее боюсь, что письмо не успеет дойти к тебе до твоего отъезда, но пишу на случай, если что-нибудь тебя задержит, чтобы ты не подумал, что мы ленились писать или равнодушны к тому, что ты так счастливо отыскался. Женя служит учительницей, Сережа вырос, живут у меня. Батюшка жив, но очень постарел. Твой друг также. Очень тебя целуем. Твоя старая-престарая крестная, которой с тех пор как мы не виделись, пришлось пережить много тяжелого и трудного, но все-таки сравнительно с тем, что делается в других местах, благодарю Бога и Языковских крестьян, которые охраняют меня, как только могут и умеют.

Любящая тебя Ольга Аксакова".

 

— К сожалению, мало что сохранилось, — виновато вздохнул Андрей Андреевич. — Гражданская война разбросала не только вещи и письма. Она разбросала и человеческие судьбы.

 

— А как вы оказались в Томске? — осторожно спросил я. Андрей Андреевич некоторое время молчал, потом тихо, как бы боясь, что нас услышат, сказал:

 

— Я был мобилизован в Белую армию. С ней и дошел до Томска. Все обошлось, удалось скрыть свою службу в армии, поступил в университет, и потом... Видимо, Бог хранил меня. Когда немного успокоилось, решил навестить родственников, написал письмо... А вот старший брат, Георгий, пропал без вести. Еще в первую мировую войну. Вы, может, не знаете, тогда она называлась Великой. Он успешно учился на историко-филологическом факультете Московского университета, а потом, против воли родственников, бросил его и пошел в военные. Он считал, что нужно спасать Россию. Имя, говорил, обязывает. В конце войны его следы затерялись...

Через несколько дней я улетал на Камчатку, на вулканы, и дал координаты Мейеров тогдашней заведующей создаваемого в Уфе мемориального Дома-музея С. Т. Аксакова, уверенный, что она не пройдет мимо этой удивительной семьи, как и документов и вещей, хранящихся у ней, воспоминаний об Ольге Григорьевне Аксаковой.

Увы, впоследствии я с ужасом узнал, что после смерти Андрея Андреевича и Марины Ивановны, которые умерли один за другим, не сохранились ни вещи, ни фотографии, ни письма Ольги Григорьевны (хорошо, что я тогда сфотографировал хотя бы вышецитированное письмо), детей и внуков Андрея Андреевича и Марины Ивановны это тогда, видимо, тоже мало интересовало, все это не стало драгоценными реликвиями создаваемого тогда в Уфе, а ныне и в Надеждине музеев...

Теперь уже не только в прошлом году, но и в прошлом веке при подготовке очередного выпуска издаваемого мемориальным Домом-музеем и Аксаковским фондом "Аксаковского сборника" один из авторов его, удивительный и редкостный человек, истинный интеллигент и подвижник русской культуры и духовности, заведующий справочно-библиографическим отделом библиотеки Башкирского педагогического института Петр Ильич Федоров спросил меня:

 

— Вам не попадали публикации о литературоведе и философе, русском эмигранте Георгии Мейере? Я недавно наткнулся. Он родился в Приуралье, и якобы его мать была из семьи Аксаковых.

Меня как бы стукнуло изнутри:

 

— А как его по отчеству?

 

— Не помню. Я посмотрю и позвоню.

Он позвонил на следующий день:

 

— Андреевич.

Не было сомнения, что это был старший брат Андрея Андреевича Мейера, тот самый, что в свое время бросил Московский университет и пошел в военные, чтобы спасать Россию, не его вина, что у него и подобных ему ничего не получилось... Знал ли Андрей Андреевич о его дальнейшей после первой мировой войны и тем более уж заграничной судьбе? Во время нашего знакомства с Андреем Андреевичем Георгий Андреевич был еще жив. Или Андрей Андреевич вынужден был скрывать факт, что брат, кадровый офицер русской армии, ушедший с Белой армией, теперь жил за границей? В то время это родство было небезопасно. Или на самом деле ничего не знал о судьбе брата, верного присяге, испившего до конца горечь поражений и крушения Родины, офицера и вынужденного изгнанника, истинного русского человека, хотя он был не совсем русским по происхождению, — лишнее доказательство тому, что русский — понятие не крови, а отношения к Отечеству.

По роду своей деятельности в Международном фонде славянской письменности и культуры я невольно изучал пути и судьбы русских изгнанников. Я стоял над их многочисленными могилами в Турции, Греции, Польше, Чехии, Болгарии, а недавно еще и в Италии, в Сербии же — четверть старых православных кладбищ занимают русские могилы. Я ходил меж них часами. Общая беда, общая судьба, можно сказать, исход целого народа, и в то же время у каждого в отдельности своя страшная неповторимая судьба. И по мере сил почти каждый продолжал служить России. Примером тому — судьба Георгия Андреевича Мейера. В Белграде в Русской церкви, недавно пострадавшей от "благотворительных" американских бомбардировок (чем это варварство отличается от въездов "боингов" в американские небоскребы?!), я стоял над могилой генерала П. Н. Врангеля, по происхождению тоже не совсем русского человека. Впрочем, и Аксаковы по крови были не совсем русские. В Праге — над могилой великого ученого-евразийца П. Н. Савицкого... В своих дорогах я не наткнулся на могилу Георгия Андреевича Мейера, потому что не был во Франции, а его могила — под Парижем, в Медоне, близ знаменитой обсерватории. Я много где не был. Да и не хватит жизни, чтобы постоять над каждой из русских могил, ибо русские могилы — в Канаде, США, Бразилии, Аргентине, Австралии, в Африке, куда ушел не сдавшийся большевикам русский флот...

Мне пока немного удалось выяснить о Георгии Андреевиче Мейере. Предок Георгия и Андрея Андреевичей Мейеров — ливонский рыцарь, завербовавшийся на службу в Россию во времена Ивана Грозного. Отслужив оговоренный договором срок, он осел в России навсегда. Через века его потомки стали во всевозможных документах называть себя русскими, каковыми на самом деле они и стали, но оставили за собой древнюю фамилию, которая, как не трудно догадаться, не раз выходила им боком.

Итак, потомок ливонского рыцаря — Георгий Георгиевич Мейер родился в 1894 году в Симбирской губернии, видимо, где-то поблизости с имением Ольги Григорьевны Аксаковой. Детские годы провел под Самарой. Был в нем с детства особый стержень — жертвенного служения России, который, увы, далеко-далеко не в каждом по родословной русском человеке. То ли в нем это было от природы, то ли сказалось аксаковское окружение, но у него были явные литературные наклонности, и совсем не случайно, что он поступил на историко-филологический факультет Московского университета. Но через год, к великому огорчению родственников, решительно оставил его стены. Мы умиляемся образованию, просвещению, не задумываясь, что не всегда их плоды добры, чаще наоборот. Мы, не задумываясь, отдаем дело образования, просвещения в чужие, злые руки, что, кстати, происходит и ныне. Результатом такого искореженного, специально перевернутого с ног на голову образования, стало несколько поколений русских людей, которые, оторвавшись от родных корней, по чужой злой подсказке устроили так называемые русские революции 1917 и 1991 годов. Так вот — Георгий Мейер так объяснил растерянным родственникам свой уход из Московского университета:

 

— Я не могу находиться в этом рассаднике революции.

Посетив Оптину пустынь, — теперь уже трудно судить, у кого из оптинских старцев он был на исповеди,— он поступил в военное училище. Начало Великой войны — мы теперь называем ее первой мировой — он встретил офицером пехотного Св. Александра Невского полка, с которым, отличаясь особой храбростью, прошел весь жестокий путь побед и поражений. Он был ортодоксом во всем. Такую черту характера дало, может, слияние двух его природных стихий: он отказался присягнуть Временному правительству, заявив: "Присягу, как перчатки, не меняю". И одним из первых записался в скором времени начавшуюся формироваться Добровольческую армию, и до конца испил чашу надежд и разочарований.

Он не сдался на милость победителей в Севастополе, суливших великие блага. Теперь мы знаем, что это закончилось расстрелом тысяч офицеров, из экономии патронов, а больше из великого революционного куража многих просто топили, привязав к ногам камни и сбрасывая с прибрежных скал. И с берега еще долго можно было наблюдать тысячи стоящих под водой офицеров. Говорят, на солнце поблескивали погоны...

Он прошел весь тяжкий путь русского воинского изгнанника: голод в Константинополе, военный лагерь генерала Кутепова на полуострове Галлиполи, название которого русские солдаты не случайно трактовали как "голое поле". Каменистая пустыня, окруженная с трех сторон морем: нестерпимая жара днем, а ночью такой же нестерпимый холод. Но это был не лагерь в панике бежавших с поля боя и отчаявшихся людей: в лагере была жесткая дисциплина, в палаточном городе функционировали кадетские училища, издавались газеты, действовала походная церковь, даже театр. В 1994 году мне привелось на паруснике через проливы Босфор и Дарданеллы проходить ночью мимо этого памятного и горького для русского человека полуострова. При полной луне и при полном штиле наш походный священник, в прошлом майор, летчик-истребитель, отец Виктор вместе со знаменитым церковным хором Анатолия Гринденко отслужил молебен. В планах нашего фонда — восстановить сооруженный при уходе из Галлиполи (Донской казачий корпус уходил в Болгарию, другие части в Югославию, остальные рассеялись по всей планете) памятник почившим здесь воинам Русской армии: каждый солдат и офицер принес из пустыни свой камень, и завершил этот выросший холм — крест.

После оставления Первым корпусом Русской армии Галлиполи Георгий Андреевич Мейер оказывается в Париже, где живет с женой в маленьком и самом дешевом отеле (я не знаю, женился ли он в Париже, или эвакуировался из Севастополя вместе с женой). Сотрудничает в монархической газете "Русская Земля", во влиятельной в эмигрантской среде газете "Возрождение". Но это не дает сколько-нибудь существенного заработка, и он работает таксистом, преподавателем русского языка. Выступает с докладами и перед русской, и перед французской аудиториями: о Пушкине, Баратынском, Лермонтове, Тютчеве, Случевском, Фете... И особо — о Достоевском, о его пророческом предвидении русской беды. 9 апреля 1936 года в газете "Возрождение" была опубликована его статья "У истоков творчества Достоевского", которая стала началом его работы над книгой о Ф. М. Достоевском "Свет в ночи (Опыт медленного чтения)", которую писал всю свою жизнь и которую так и не смог закончить, — не успел написать предисловие и заключительную главу, и которая увидела свет только после его смерти, в 1967 году в издательстве "Посев". Будем надеяться, что рано или поздно она будет издана в России.

"Чуть-чуть не закончив" (так он сам говорил) книгу о Ф. М. Достоевском, Георгий Андреевич Мейер умер 7 февраля 1966 года на больничной койке. Не знаю, пытался ли он разыскивать своих родственников в России. Скорее всего, нет, боясь им навредить. О великой скромности этого необыкновенного, не совсем русского по происхождению, но с очень русской судьбой человека говорит тот факт, что его книги, которые, несомненно, займут достойное место в отечественном литературоведении и в отечественной философии, изданы его близкими уже после его смерти: и "Свет в ночи" (Франкуфурт, 1967), и "У истоков революции" (Франкуфурт,. 1971).

Сегодня, в очередную годовщину смерти А. С. Пушкина, я предлагаю вниманию читателей журнала "Бельские просторы" очерк Георгия Андреевича Мейера "Черный человек", который был опубликован в издаваемой в Париже газете "Возрождение" в 1937 году (№ 4064, 6 февраля).

ГЕОРГИЙ МЕЙЕР

Черный человек

Идейно-художественный замысел "Моцарта и Сальери"

"Моцарт и Сальери", краткое драматическое произведение в двух сценах, едва ли не самое таинственное, загадочное и сложное из написанного Пушкиным. Таинственнее всего, конечно, человек в черном, заказавший Requiem Моцарту. Вернее, в нем средоточие всей таинственности, которая, на первый взгляд, кажется нам какою-то нарочитою, подчеркнутой. О черном человеке, за исключением его гробной окраски, мы ничего не знаем. Мы не можем даже вообразить себе черты и выражение его лица. Не видел их и Моцарт. В противном случае, встревоженный странным посещением, он поведал бы о них Сальери. Однако рассказ Моцарта о черном человеке с внешней, описательной, стороны звучал бы невыразительно и бледно, не будь он изложен короткими прерывистыми фразами, в ритме которых дышит предчувствие надвигающейся беды.

Недели три тому, пришел я поздно

Домой. Сказали мне, что заходил

За мною кто-то. Отчего — не знаю.

Всю ночь я думал: кто бы это был?

И что ему во мне? Назавтра тот же

Зашел и не застал опять меня.

На третий день играл я на полу

С моим мальчишкой. Кликнули меня;

Я вышел. Человек, одетый в черном,

Учтиво поклонившись, заказал

Мне Requiem и скрылся.

Итак, по наружности странный заказчик для Моцарта лишь "кто-то" и "тот же", "одетый в черном", нечто почти астральное, бесплотное.

Любитель похоронной музыки учтиво вторгается в простую человеческую жизнь беспечного Моцарта. "Играл я на полу с моим мальчишкой". Чего же проще! И нет, по видимости, ничего мудреного и страшного в приходе к известному композитору человека с музыкальным заказом. Но вот с тех пор, — говорит Моцарт, обращаясь к Сальери, —

Мне день и ночь покоя не дает

Мой черный человек. За мною всюду

Как тень он гонится. Вот и теперь

Мне кажется, он с нами сам-третей

Сидит.

Чего же так испугался Моцарт, да еще исподволь, не сразу? Ведь принял же он роковой заказ и, по собственным словам, сел тотчас же и стал писать, а по окончании работы оказался радостно зачарованным ею и не хотел расстаться со своим творением, как с чем-то волшебным, живительным. Очевидно одно: страх проникал в Моцарта постепенно, под впечатлением воспринятых бессознательно в первое же мгновение безликости и безымянности черного существа.

В безличии "одетого в черном" душа Моцарта учуяла вестника смерти. Это очень понятно и просто. Так просто, что стоило Пушкину задержаться на этом лишнюю минуту, как охотникам до позитивных умозаключений открылось бы раздолье: "Пушкин в лице Моцарта вывел психологию заболевшего гения, подверженного галлюцинациям, который под давлением самовнушения"… и т. д. и т. д.

Прежде всего в таком токовании несостоятельна ссылка на галлюцинации: о посещениях черного человека Моцарту трижды докладывали другие. И если страх Моцарта перед безликим посетителем сравнительно легко объяснить болезненной впечатлительностью, то невозможно заподозрить в ней уравновешенного, весьма позитивно настроенного Сальери — чистейшего законника, отчасти представителя и невольного защитника "реальных ценностей".

Правда, Сальери не боится черного человека, но о его существовании, о его исчерпывающем значении в судьбе Моцарта, наконец, о его потусторонности он знает доподлинно и притом раньше и больше самого Моцарта. Иначе Сальери, уже заготовивший яд, чтобы отравить Моцарта, не мог бы скрыть смущения, слушая рассказ о черном человеке, заказавшем Requiem обреченному им же, Сальери, на смерть.

Сальери не тупой, бесчувственный злодей, а утонченный вершитель человеческой справедливости, законник, еще живущий остатками совести. Между тем, на замечание Моцарта о черном человеке, который сейчас, здесь, "с нами сам-третей сидит", он тотчас, не задерживаясь, отвечает шуткой, ссылаясь на шампанского бутылку и на веселую "Женитьбу Фигаро"1. Сальери — сознательный союзник безликого посетителя — отвлекает Моцарта шуткой и усыпляет его внимание.

Все же и при таком толковании неисправимому эмпирику предоставляется подобие лазейки. "А что если сам Сальери, замысливший убийство, предварительно подослал кого-то к Моцарту с заказом похоронной музыки? Остается ли при такой упрощенной комбинации место для выходца с того света?"

Приняв такого рода положение, мы обречены утверждать, что сама жизнь, само бытие идет на помощь дьявольскому замыслу Сальери, достойно или не достойно дополняя его и доводя до полной меры. "Человек, одетый в черном" заходит к Моцарту трижды, дважды не застает его и, наконец, на третий раз вручает ему роковой заказ. Случайность? Но случайность не что иное, как свободная игра, происходящая в недрах своевольной жизни. Что же касается великого художества, то в нем, как известно, случайностей не бывает. И вот, выходит, что жизнь троекратно или, вернее, самим явлением троекратности, творит совместно с Сальери и черным человеком кощунственную пародию на что-то и на кого-то. Ведь все же Моцарту заказана заупокойная обедня — по себе самом (что уже в достаточной степени кощунственно), а сама христианская обедня обращена к Божественной Троице. Таким образом, троекратная настойчивость черного человека с помощью жизни приобретает особый, если угодно, вполне позитивный смысл — служения черной мессы, исполняемой параллельно заупокойной обедне, заказанной Моцарту. И вот Сальери, черный человек, а вместе с ними — позитивно понимаемая жизнь, безвозвратно погружаются в черную мистику, в злую потусторонность…

Моцарт и его Requiem возникают как единственная и доподлинная реальность, как истинное бытие.

Конечно, вполне возможно, и даже должно, приняв построения Сальери, признать явлением нездешним именно Моцарта:

Что пользы в нем? Как некий херувим,

Он несколько занес нам песен райских.

Чтоб, возмутив бескрылое желанье

В нас, чадах праха, после улететь!

Но пусть гениальность Моцарта — нездешняя, сам-то он, без сомнения, не потусторонен, а живет среди нас, ест, пьет и спит, играет на полу со своим мальчишкой.

Иное дело потусторонний всему в мире черный человек.

Сальери отлично знает черного человека, хотя бы сердцем, хотя бы своей искаженной совестью — но знает, и сознательно причастен его деяниям. Эта сознательная причастность потустороннему безмерно осложняет сущность позитивиста Сальери, поклонника земной пользы.

Сам по себе черный человек имеет в творчестве Пушкина свою многоликую генеалогию. Все без исключения поэмы, драматические сцены, сказки и повести великого поэта в замысле связаны между собою единым важнейшим признаком: вторжением сверхъестественной, потусторонней силы в человеческую жизнь. Часто у Пушкина эта сверхъестественная сила, в которой, кстати сказать, древний человек распознал бы древнюю идею рока, выбирает между людей, своих бессознательных посредников, проводников потусторонней воли. Так, роковой сон Татьяны невидимо обволакивает Онегина, роком вторгающегося в бедную жизнь семейства Лариных и убивающего на дуэли "доброго малого" — Ленского. "Глас народа — глас Божий"; недаром степные помещики, соседи Онегина, отмечают в нем чужеродное начало, нечто заморское, "нездешнее":

Он фармазон; он пьет одно

Стаканом красное вино2.

В "Полтаве" иное соотношение. Там сверхъестественная сила — с помощью Божьего попустительства сливается неведомыми путями со своим посредником и проводником:

Выходит Петр. Его глаза

Сияют. Лик его ужасен.

Движенья быстры. Он прекрасен.

Он весь, как Божия гроза.

Идея древнего рока — неумолимого закона, тяготевшего над падшим человечеством, зародилась в бездумном творчестве молодого Пушкина и на первых порах приняла облик сказочного и одновременно карикатурного Черномора. Тут — любопытнейшая черта! Древний человек не улыбался при мысли о роке, и, доведись ему прочесть "Руслана и Людмилу", он ужаснулся бы такому фамильярному обращению с неумолимым божеством. Нужны были долгие века христианства, чтобы в кровь, плоть и душу человека проникло чувство благодати, освобождающей Голгофы. Объяснить вольнодумством и вольтерьянством легкое на первом шаге обращение Пушкина с роком значило бы ровно ничего не объяснить: само вольнодумство (дурно понятая свобода) есть следствие светски, если угодно, еретически воспринятого христианства. Пушкин был вполне новозаветным человеком и вряд ли не все его творчество устремлено на борьбу с древним ужасом рока, с ветхозаветной идеей закона и человеческой справедливости. Неопровержимо и ясно: Моцарт был для Пушкина символом новозаветного человека, светским символом восстановленного Адама.

Однажды зародившись в творчестве Пушкина, идея древнего рока росла и развивалась, грозила каменной десницей командора, скакала медным всадником за жалким неудачником Евгением и, наконец, опустилась на дно родной реки и стала мстительной русалкой. Но никогда и нигде она так страшно не выцветала, не делалась таким расплывчатым и вместе грозным пятном, как в тихой поступи, в неукоснительных движениях безликого черного человека. Еще один шаг, одно движение — и расплывчатое пятно превратится в воронку, в черную дыру, и толстовский Иван Ильич3 беспомощно забарахтается в ней. Что же касается обещанного нам сомнительного света в конце дыры, то едва ли сам Лев Толстой станет серьезно настаивать на его действительном существовании.

Сальери вступил в союз с черным человеком и во имя справедливости, во имя земного равновесия устранил из жизни чудо в лице Моцарта. Будучи человеком восемнадцатого века, он не позабыл при этом о свершении пародии на погребальный ритуал. Толстой — существо новейшего образца — в обрядах не нуждался. Лично устрашенный черной дырою, он подружился с нею во имя других, навеки защемил в ней несчастного Ивана Ильича и коротким замыканием поспешил разделаться с евангельским чудом.

Однако сущность пушкинского Сальери неизмеримо сложнее и глубже толстовской. Вообще переброс от Сальери к Толстому — всего лишь частный эпизод, молниеносное пророчество Пушкина о поджидавшем нас яснополянском капкане, темном тупике девятнадцатого века.

Между Сальери и Толстым есть недоступная черта. Толстой ничего не знает о чуде и не верит в него. Знаменитая дыра Ивана Ильича для Толстого — простая метафора физической смерти, с наивным привеском на конце, на всякий случай, чего-то вроде тусклой керосиновой лампочки. Чудо, по Толстому, необходимо устранить, как вредную для человечества пустую бредню. Трудно назвать мистерией или хотя бы терпимой религиозной потугой затеянную Толстым грандиозную морализацию вселенной!

Для Сальери открыто все мистическое. Ему не нужно верить, — он ведает и Бога и дьявола. Он не пугается черного человека, сознательно вступает с ним в союз и о херувимском чуде Моцарта отчетливо и просто свидетельствует сам. Сальери, в противовес Толстому, чрезвычайно и сложно духовен. Поэтому он никогда не опустится до родной Толстому области, иными словами — никогда не попадется в ловушку так называемой "социальной проблемы".

Где начинается социальное, там кончается духовное переживание добра и зла, там невозможны трагедия и мистерия, божественный розыгрыш в человеке и самим человеком внедренных в него свыше истин — "их же не прейдеши". Социальное начало отменяет соборное и водворяется в жизни ровно в той мере, в какой самоутверждаются люди, отказываясь от Бога. Социальное существует, поскольку человек атеистичен.

Сальери не только не социалист (его стремление к самоутверждению порядка не атеистического, а непосредственно богоборческого), но и совершенно чужд всему социальному, государственному. При первом легковесном обозрении он скорее может сойти за морализирующего эстета — есть и такие. Но моралью он только прикрывается, как маской, нужной ему для усыпления остатков собственной совести, для попытки оправдать зависть, которую он испытывает. К чему же и к кому питает он зависть?

Нет! Никогда я зависти не знал,

О, никогда! Ниже, когда Пиччини

Пленить умел слух диких парижан,

Ниже, когда услышал в первый раз

Я Ифигении начальны звуки.

Кто скажет, чтоб Сальери гордый был

Когда-нибудь завистником презренным.

Змеей, людьми растоптанною, вживе

Песок и пыль грызущею бессильно?

Никто!.. А ныне — сам скажу — я ныне

Завистник. Я завидую; глубоко,

Мучительно завидую. — О небо!

Бесспорно одно: Сальери завидует не гению Моцарта. Ведь принял же он "великого Глюка", открывшего "глубокие, пленительные тайны"; и, по собственному признанию, пошел за ним безропотно и бодро. Это признание наотрез уничтожает ходкое мнение о пушкинском Сальери как о завидующей бездарности. И все же об этом многие "писали — не гуляли", к тому же упоминая всуе имя гениального Баратынского4.

Следуя точно за умозаключениями Сальери, мы видим, что он нисколько не отвергает и не попирает ни чужой гениальности, ни чуда как таковых. Глубокие, пленительные тайны, добытые Глюком упорным трудом, Сальери принимает благоговейно и сами по себе почитает их чудом. Потрудившийся гений Глюка он также принимает и перед ним преклоняется. Но дело в том, что сам Глюк, как личность, для Сальери совсем не чудо, а всего только потрудившийся человек.

В целом явление Моцарта неприемлемо потому, что он — "гуляка праздный", он не заработал своих райских песен, они достались ему даром. При таком положении сам Моцарт, как человек, являет собою воплощенное чудо. Слово сказано! Именно чуда, воплотившегося в образе человеческом, не принимает Сальери. В области творчества — единственно сущной для человека, — Сальери утверждает магию и отрицает благодать. Сальери очень точно называет себя гордым (самоутверждающимся). Он ждет свыше немедленных наград за труды и моления и, как будто сам того не замечая, в действительности же, лицедействуя и лицемеря, подменяет совершенное художником усилие труда — насилием над сферами иными, а моление — заклятием. Это очень нетрудно доказать, ибо ждущий немедленной награды за труды и моления прежде Бога успел оценить себя сам и навязывает божественной правде собственное мнение о справедливости.

Признавая великим потрудившегося Глюка, Сальери совершает греховную подмену в свою пользу, он не видит благодатности сделанного Глюком усилия. Труд Глюка смиренен и бескорыстен, а потому благодатен. Работа Глюка равняется молитве, работа Сальери — заклятию. В своей самоутвержденности Сальери пронизан магией, он насквозь магичен. О да, "это сказка тупой, бессмысленной толпы — и не был убийцею создатель Ватикана", не мог никого убить и Глюк. Этого как будто не понимает отравитель Моцарта.

Магическая, колдовская сосредоточенность на себе доводит Сальери до самообожествления. "Нет правды на земле, но правды нет и выше!" — восклицает он. Но кто берет на себя судить и небо и землю и не видит правды ни тут, ни там, кто утверждает собственную правду как единственную и, выбирая в жизни подсудимых — казнит их, тот — бог. Вот что освещает Сальери серным люциферическим пламенем и не только делает умопостигаемой его связь с черным человеком, но и восстанавливает их злое тождество.

Пушкин — великий и мудрый поэт, всю жизнь трудившийся в поте лица, лучше кого бы то ни было знал, что такого художника-человека, как его Моцарт, действительность никогда не создавала и не создаст. Творя такого рода символ, Пушкин исходил из невозможного. Но для того чтобы символизировать нечто, необходимо его наличие. И все мы знаем, что это "нечто", это чудо доподлинно было нам явлено в образе Богочеловека. Он же не сеял, не жал, жил, как птица небесная, а из рук Его сыпался нездешний жемчуг. И вот теперь неминуемо облик пушкинского Сальери оборачивается для нас Иудой. Столь потрясающего раскрытия темной сущности предателя, такого толкования и развития простых евангельских слов о человеке, предавшем своего Бога, мировая поэзия не ведает!

Пушкинский Моцарт, подобно Богочеловеку, самим своим появлением на земле отменяет рок и законничество. Сальери, подобно Иуде, встает на защиту рока, присваивает себе его миссию и вытесняет из жизни воплощенное чудо.

В начале этого очерка Сальери назван позитивистом и невольным защитником "реальных ценностей". Ныне, когда символы Пушкина расшифрованы и раскрыты, необходимо сказать иначе: Сальери не позитивист, а существо, прикрывающееся позитивизмом для достижения своей метафизической цели. Сальери прежде и после всего — лицедей. Совершая свой злой пробег по чисто духовной орбите, он в поисках самооправдания — всегда необходимого злу — вынужден носить личину защитника всего земного, вещного, и помимо воли обнаруживать дьявольскую сущность всякого позитивизма вообще.

Любой актер не удовлетворяется одною ролью, одною маской, а хочет играть и носить их множество, бесконечно и призрачно перевоплощаясь. Сальери добровольно присваивает себе одну лишь роль черного человека, с помощью которого и при содействии жизни творит страшную пародию на Requiem Моцарта. Но, понуждая его к дальнейшему дроблению, изменчивая жизнь "с улыбкой двусмысленной и тайной" возвращает ему пародию сторицей, по пути выясняя, что Сальери совсем не моралист, а лишь прикрывающийся моралью лицемер. Когда, весело смеясь, Моцарт приводит к своему убийце старого уличного скрипача, искаженно играющего моцартовскую мелодию, Сальери слышит голос жизни, насмешливо говорящей ему: "Ты сотворил кощунственную пародию на Моцарта, ты хочешь убить его и встать на его место. Знай, самозванец, что этот жалкий старик-скрипач, это подобие ветхого Адама не кто иной, как ты сам". В ответ Сальери прикрывается моральным обоснованием и гонит старика прочь:

Мне не смешно, когда маляр негодный

Мне пачкает Мадонну Рафаэля,

Мне не смешно, когда фигляр презренный

Пародией бесчестит Алигьери.

Пошел, старик.

Эти слова внутренним подспудным течением соединяются с конечным восклицанием Сальери —

Но ужель он прав,

И я не гений? Гений и злодейство

Две вещи несовместные.

Тут скрытый момент очищения, нужный не Сальери, а нам, зрителям. Лицедей и самозванец изобличен и падает сраженным.

В "Моцарте и Сальери" необычное у Пушкина двустороннее вторжение сверхъестественных сил в человеческую жизнь ставит это произведение на совершенно особое место. Это можно выразить так: чудо Моцарта врывается в земные расчеты Сальери; в ответ отравитель с помощью потустороннего черного существа рассекает человеческое естество Моцарта.

Двустороннее вторжение мистического "в человеческое, слишком человеческое" выводит эмпирику за пределы развивающегося действия. Поэтому "Моцарт и Сальери" Пушкина встает перед нами как чистейший мистериальный опыт. Новозаветная мистерия не может избежать символизации Тайной Вечери. Тем самым предрешена трактирная трапеза (художественный прием снижения), за которой Сальери предает и отравляет Моцарта.

Воплощенное чудо — Моцарт оказывается замкнутым в магическом круге темных масок Сальери. Чудо должно быть вытеснено из жизни!

Сократ — отравлен, Христос — распят. Да сбудется положенное!

1 "Женитьба Фигаро" — комедия французского драматурга Пьера Огюстена Карона де Бомарше (1732—1799), написанная в 1784 году.

2 "Евгений Онегин", глава вторая, V.

3 Иван Ильич — заглавный герой повести Л. Н. Толстого "Смерть Ивана Ильича" (1881—1886).

4 Имеется в виду распространенное мнение, будто Е. А Баратынский испытывал чувство жгучей зависти к гению Пушкина. Свое, негативное, отношение к этой весьма непростой и деликатной проблеме Г. А. Мейер изложил в статье "Баратынский и Пушкин (Вокруг старого спора)" // Родная Земля. Париж, 1926. № 1—4; см. также в кн.: Мейер Г. Собрание литературных статей. Франкфурт-на-Майне, 1968. С. 41—55.

 

Русское поле:

Бельские просторы
XPOHOС - всемирная история в интернете
МОЛОКО - русский литературный журнал
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова
РУССКАЯ ЖИЗНЬ - литературный журнал
ПАМПАСЫ - детский литературный журнал
История науки
История России
Сайт истфака МГУ
Слово о полку Игореве
ГЕОСИНХРОНИЯ

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

Русское поле

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2002

WEB-редактор Вячеслав Румянцев