SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

№ 7'03

Василий БЕЛОВ

НЕВОЗВРАТНЫЕ ГОДЫ

НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
XPOHOС

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова
История науки
История России
Сайт истфака МГУ
Слово о полку Игореве
ГЕОСИНХРОНИЯ

 

Василий Белов

Первый лауреат Аксаковской премии

НЕВОЗВРАТНЫЕ ГОДЫ

Что можно добавить ко всему уже сказанному и написанному о Василии Ивановиче Белове? Все вроде бы уже сказано: классик русской литературы XX века...

Но в то же время может получиться так, что младое поколение наших читателей уже скоро ничего не будет знать о нем, даже слышать, потому что он, как и другой большой, если не великий, русский писатель Валентин Григорьевич Распутин, нынешней властью, нынешними средствами массовой информации, которые, скорее, средства массового уничтожения, начисто вырублены из нашей общественной жизни. Не издаются их книги, они не пускаются на «наше», забитое порнухой супердемократическое телевидение. Разве не странно при всеобщей вроде бы вседозволенности: то, что они могут, хотят сказать родному народу, что они хотят сказать в глаза власти, им говорить не дозволено. Телевидение пытается навязать нам «писателей» Сорокиных и Акуниных, хотя к настоящей литературе, тем более к русской, они никакого отношения не имеют. Их пропагандируют специально, чтобы у читателя, наглотавшегося этой падали, начисто было отбито желание вообще что-либо читать.

Но вернемся к Василию Ивановичу Белову. Несмотря ни на что, все равно останутся в русской литературе его «Привычное дело» и «Плотницкие рассказы», и все тут сказано.

Василий Иванович Белов два раза по моему приглашению приезжал к нам в Башкирию на Международный Аксаковский праздник. В первый раз ехал он, заковыристый вологодский мужик, с некоторым предубеждением. Но проехал на автобусе от Уфы до Белебея, посмотрел на поля, сравнил со своими, вологодскими, кустарником заросшими, и отмяк сердцем. А потом проехал от Уфы до Перми и опять сравнил. Потом мне говорил: не надо никаких пограничных столбов, сразу видно, где кончается Башкирия и где начинается Пермская область: по брошенным полям, по мусору на дорогах...

Василий Иванович Белов стал первым лауреатом Всероссийской Аксаковской премии. Когда учредили эту премию, у меня вместе с радостью было большое опасение по поводу того, кого предложат «сверху» кандидатом в первые лауреаты. И шел я в Администрацию Президента к тогдашнему государственному секретарю председателю комиссии по Аксаковской премии Мансуру Анваровичу Аюпову с некоторой опаской: назовут кандидатуру, и против сказать ничего не смогу. Я же в душе считал, что первым лауреатом Аксаковской премии должен стать один из двух: или Василий Иванович Белов или Валентин Григорьевич Распутин.

Мансур Анварович спросил меня с некоторым юмором:

- А может Президент иметь свое мнение по поводу премии, которую он учредил?

- Конечно,- ответил я и внутренне напрягся.

- Он за то, чтобы первым лауреатом стал Василий Иванович Белов. Ведь наш президент тоже крестьянский сын. Он просил по возможности учесть его мнение.

Вздох облегчения вырвался у меня...

Василий Иванович при своей великой писательской мудрости в жизни наивный человек. Так, оказывается, бывает. В начале своей писательской биографии я был близок с белорусским писателем Василем Быковым. Но в пору «перестройки», развала Советского Союза он неожиданно взял так называемый демократический курс. Настолько демократический, что потом вообще уехал из Белоруссии. Теперь-то мы знаем, что прежде всего было причиной тому, но тогда мудрый и в то же время наивный Василий Иванович Белов специально поехал в Минск поговорить с Быковым, несомненно большим писателем и в прошлом храбрым солдатом, но неожиданно для многих, прежде всего таких же солдат Великой Отечественной, сделавшим столь резкий поворот. Василий Иванович вернулся из Минска ни с чем и потом растерянно удивлялся, глядя на мир своими детскими, чистыми глазами: «Ведь он же был наш! Как же он не может понять?!.»

Будучи депутатом Верховного Совета СССР, Василий Иванович пытался вразумить, наставить на верный курс М. С. Горбачева, наивно полагая, что тот просто заблуждается, что ему забило голову окружение. Пытаясь просветить нынешнего гения рекламы, Василий Иванович таскал ему книги великого русского философа Ивана Ильина, хотя тогда уже даже дураку было ясно, что мы имеем дело с политическим и нравственным перевертышем...

Что я еще могу сказать о Василии Ивановиче Белове? Ныне унизить большого русского писателя - первейшее дело. Было время, когда в Москве у Валентина Григорьевича Распутина, как у реакционера и антидемократа, отключили воду, свет. Унизить при удобном случае Василия Ивановича Белова - тоже награды достойно. Довелось нам однажды вместе ехать в Югославию (увы, на карте мира теперь уже нет такой страны!). Я не думаю, что это было случайно, я почти уверен, что самостийные украинские таможенники знали, кто перед ними. Так это или не так, только на венгерской границе на станции Чоп именно Василия Ивановича Белова они выбрали предметом своих издевательств. Они его раздели буквально до трусов, даже носки заставили снять; не знаю, что они собирались там найти. Пачки долларов? Или инструкции для югославской армии? И когда я спросил не очень молодую женщину, как мне показалось, без особого энтузиазма занимающуюся этим: «Неужели вам не стыдно: в руках у вас его паспорт, неужели вы не видите, кто перед вами?» На что она мне шепотом ответила: «Извините ради Бога! Но меня заставили. А если я не буду этого делать, останусь без работы, а у меня трое детей». Кончилось тем, что Василия Ивановича заставили сдать на вокзале в Чопе не задекларированные им карманные деньги, так как, видимо, он мог подорвать ими всю финансовую систему Европы (я просто не показал свои таможенникам, а он, честный до наивности человек, повытаскивал их, мятые, из разных карманов). «На обратном пути получите». На обратном пути, конечно же, на время прохождения российского поезда касса оказалась закрытой. «Или подождите, или напишите жалобу Президенту Украины господину Кравчуку», - вежливо посоветовали Василию Ивановичу в соседнем окошке, а в Москве мы сложились ему на билет до Вологды.

Великая наивность у Василия Ивановича сочетается с великой непосредственностью. Непосредственность Василия Ивановича непредсказуема и человека, не знающего его, может поставить в неловкое положение или даже вызвать у него шок.

К примеру, он может написать письмо Президенту Башкортостана М. Г. Рахимову: «Хороший ты мужик, порядок там у себя держишь. Но почему ты разрешаешь вводить ИНН, сатанинскую нумерацию?»

Узнав об этом письме, я позвонил Василию Ивановичу:

- Паспорт у тебя есть?

- Есть.

- А серия, номер в нем есть?

- Есть.

- Так ты уже все равно пронумерован и твои данные заложены в мировой компьютер. Какая разница, на одной ягодице или на двух у тебя будут номера?!

Он полез в бутылку, стал доказывать, чуть ли не обвинять меня в содействии сатанизму. А мне было не только смешно, но и досадно, когда мудрый человек, большой русский писатель рвет и без того истонченную душу на такие глупости.

Или были мы вместе на приеме у президента Югославии Слободана Милошевича (увы, преданного сербами, и которого ныне пытаются судить за чужие грехи). Было самое трудное для Югославии время, она была в полной блокаде, самолеты уже не летали в Белград, мы приехали туда одним из последних поездов через Венгрию, страна задыхалась из-за нехватки топлива. И вдруг в самый разгар беседы Василий Иванович, которого, как большого русского писателя, Слободан Милошевич внимательно выслушивает, неожиданно задает президенту Югославии вопрос: «А чем Югославия может помочь России?»

У Милошевича, уже много испытавшего на своем веку, аж челюсть отвисла от такого вопроса.

В Югославии мы жили на узенькой улице недалеко от центра Белграда в маленькой гостинице, кажется, с названием «Теплице». Вечером возвращались в гостиницу. Неожиданно перед самым входом дорогу нам преградил автомобиль, чуть ли не ткнувшись носом в стену, он так резко затормозил, что завизжали тормоза.

- Как у нас, такие же сволочи, наглые! - отреагировал Василий Иванович.

- А ты посмотри! - сказал я.

- А что смотреть?!

- А ты посмотри! - уже с раздражением сказал я.

Правый бок машины с нашей стороны был прошит пулеметной или автоматной очередью. Переднее место пассажира было в свежей крови. Но даже это ничуть не смутило Василия Ивановича, он не собирался признавать свою неправоту.

- Ну и что?

Мне хотелось сказать что-то очень крепкое, но я сдержался...

Из машины выбрался молодой мужчина, правая нога прямо поверх брюк была перебинтована, сквозь бинт проступало пятно крови. Мужчина в растерянности стоял у машины на одной ноге, держась за дверцу. Я подставил ему плечо, он намного был выше меня, и мы неловко заковыляли в гостиницу. На плохом русском он мне объяснил, что его обстреляли по дороге из Сараево. Случайный попутчик, которого он даже не знает, погиб, приняв на себя всю очередь, и тем самым спас его. В переполненном госпитале его наскоро перевязали и дали направление в гостиницу, куда потом приедет врач...

Весь вечер я дулся на Василия Ивановича, а он делал вид, что ничего не произошло. Он, кажется, еще не совсем понимал, что мы находимся посредине страшной войны.

Но на другой день она снова напомнила о себе. Теперь уж не помню, по какой автостраде мы возвращались в Белград, и то ли на полицейском, то ли армейском блокпосту нас попросили подбросить в Белград недавно вызволенного из хорватского плена серба. Сидеть он не мог из-за травмы позвоночника, и потому мы его положили между сидений на полу микроавтобуса, и он спокойно и глухо рассказывал про свою жизнь, что он совсем не солдат, что работал инженером-электриком под Загребом, а в концлагерь его взяли заложником только потому, что он был серб. Он не знает, живы ли его мать, жена, дети, потому что его село сожжено, правда, говорили, что его семья успела уйти в горы, а вообще у него в семье убито усташами-хорватами уже шестнадцать человек: десять во время геноцида сербов во вторую мировую войну и вот уже шестеро во время нынешнего геноцида.

- И только потому, что мы сербы, - тихо и спокойно говорил он. - Я знаю, русские братья, что сейчас вы ничем не можете нам помочь, как помогли нам, спасли нас в прошлом веке, потому что у вас самих сейчас беда. Может, тогда не надо было нас спасать, - горько усмехнулся он, - и сейчас не было бы с нами проблем... Но, покончив с нами, они серьезно примутся за вас. Это вы должны знать и ничем не обольщаться...

На наспех заделанных снарядных выбоинах машину потряхивало, раненый постанывал и сдавленным голосом тихо и глухо говорил в полумраке:

- Я не знаю, кто вы. Но я благодарен вам, братья, что в этот трудный час, когда у вас самих беда, вы здесь, с нами...

Мы уже въехали в Белград, и в свете уличных фонарей я видел, как напряглись желваки у Василия Ивановича. Все его лицо выражало нестерпимую боль, и я простил ему его вчерашнюю бестактность.

Следующим вечером нас пригласил поужинать в фешенебельный ресторан «Александр» выдающийся сербский художник, публицист и философ Драгош Калаич (живущий ныне, увы, в Риме), книги которого переведены на все основные европейские языки. Василий Иванович от этой встречи по какой-то причине отговорился, не помню, может, просто за день устал. И не знаю, рад или не рад был я тому, что его не было с нами, потому что слушать Драгоша Калаича было невероятно тяжело:

- Почему так слепы ваши политики?! Или они давно не ваши?! Существует такой план, и все пока идет по нему. Югославия никому не нужна. Она нужна только как полигон для отработки механизма уничтожения России. Как у вас не могут этого понять?! Сначала нас, Югославию, разорвут на отдельные государства. Потом развалят на отдельные государства Советский Союз, а потом начнут уничтожать Россию. А начнется у вас с большой Кавказской войны...

Я глубоко уважал Драгоша Калаича, я не пропустил ни одной изданной в СССР его книги, но я считал себя умным человеком и, честно говоря, далеко не во все сказанное им верил, и тем более уж в Кавказскую войну. А может, просто не хотелось верить, или была надежда, что мы все-таки сумеем противостоять этому. Увы, все происходило и происходит точно по тому сценарию. В позапрошлом году, будучи в Риме, я порывался позвонить Драгошу Калаичу, но не позвонил: может, лучше не знать, что с нами будет дальше...

Что еще я могу сказать о Василии Ивановиче Белове? Что он, внешне кажущийся беззащитным, может, даже беспомощным, на самом деле человек мужественный, смелый и даже не лишен авантюрности. В Белграде наш общий друг поэт Зоран Костич начал уговаривать нас поехать в Сербскую Краину: «Представляете, какой это будет поддержкой?!» Путь туда лежал через места боев, несколько раз пересекал прерывистую линию фронта. Глаза у Василия Ивановича загорелись: «Поехали! Пошли к Клыкову, уговорим его!»

Вячеслав Михайлович Клыков, руководитель нашей группы, выслушал, помолчал. Сказал:

- Мы приехали с конкретной целью.- А приехали мы тогда по поводу передачи памятника Сергию Радонежскому, дара русского народа сербскому.- Мы еще ничего не успели сделать. Каждый город хочет иметь памятник у себя. Ни Президент, ни Патриарх не сказали последнего слова. У нас просто не хватит времени на эту поездку, нам еще нужно съездить в город Нови-Сад... А потом: я должен тебя вернуть домой живым и целым. Я не смогу себе этого простить, да никто мне этого не простит, если с тобой что-нибудь случится. Лазить по окопам не твое дело...

- Да ну тебя!.. - с досадой махнул Василий Иванович рукой и хлопнул дверью...

Но Василий Иванович позже все-таки побывает в Сербской Краине. Потом у Валентина Григорьевича Распутина в статье «Служба Василия Белова», посвященной его 70-летию, я прочту: «В Югославии перед поездкой из Пале от Радована Караджича в Сербскую Краину нас предупредили, что дорога опасна и что проходит она через линию фронта, но Белов только еще упрямей сдвинул брови: поедем. За городом Брчко, обезлюдевшим и затянутым дымом пожарищ, по нашему микроавтобусу принялись лупить с обеих сторон, со стороны хорватов и со стороны мусульман, а у Василия Ивановича загорелись от возбуждения глаза, когда шофер, маневрируя, то резко тормозил, когда нас брали «в вилку», то бросал вперед машину на огромной скорости».

Впрочем, что тут говорить, человек, написавший такие книги, не может быть робким. Кроме великого таланта нужна была великая смелость, на которую не каждый из нас тогда мог решиться. Это теперь мы все смелые: поносим всех и вся, а Васька-Чубайс слушает да ест...

В заключение я попытаюсь объяснить свою некоторую фамильярность в обращении с Василием Ивановичем Беловым. При общении с ним я всегда испытываю некоторую неловкость, мне естественней обращаться к нему на «вы», но каждый раз при таком моем обращении он так сердито сдвигает свои белые брови, так начинает сверкать своими колючими глазами, что я опять торопливо перехожу на «ты».

Прошлой осенью я позвонил Василию Ивановичу, чтобы пригласить его на XII Международный Аксаковский праздник. Он лишь вздохнул в ответ:

- Ты уж прости меня, не смогу. Ноги замучили. Да еще этот проклятый юбилей. Сколько времени зря на пустую болтовню уйдет...

Доброго тебе здоровья, Василий Иванович! Выздоравливай, мы ждем тебя...

М. Чванов

Первые, еще не осмысленные впечатления, полученные в младенчестве и во время раннего детства, остаются главными на всю жизнь. Они определяют человеческую судьбу, ставят вешки слева и справа на всю последующую жизненную дорогу. Отрадно и неожиданно всплывают эти впечатления посреди жизненных бурь, нечаянно возникают в зрелые годы, указывая верное направление пути, вдохновляя на борьбу и убеждая человека не падать духом. Моим самым ранним воспоминаниям предшествует странное состояние, не имеющее названия. Моего «я» совсем тогда не существовало, я был окружен миром, отраженным самим в себе, а может быть, мир был мною, отражающим самое себя. Так или иначе это ощущение, несмотря на его абстрактность, я испытал конкретно и четко. Оно состояло из радости, спокойствия, блаженства, одной гармонии и еще чего-то необъяснимого и прекрасного. Вероятно, все это и было тогда моим подлинным полноправным течением времени. Да, все так и было, я не проецирую в прошлое элементы моих теперешних состояний или изощренной фантазии. Я был растворен в мире, хотя мое тельце уже качалось в скрипучей драночной колыбели.

Рождая дитя, мать испытывает боль, физические страдания. По логике, такую же боль должен вынести и рождающийся младенец. Разве ему не так же больно и трудно, как и его матери? Но мы никогда не говорим о страданиях и боли рождающихся. Может быть, они не испытывают боли потому, что ничего не знают о ней?

Счастливое состояние полной гармонии, единства со всем окружающим продолжалось и тогда, когда память запечатлела первый образ окружившего меня мира. Он объемен, универсален этот образ. Он не дробился на отдельные зрительные, слуховые и прочие ощущения. Ничто не выделялось, не выпирало, не требовало особого к себе отношения. Надо ли говорить, что образ этот был неосознанным и что он также не имеет названия? Однако я твердо знаю и помню, что он был в реальности. Вероятно, уже тогда он начал потихоньку терять свое монолитное единство, цельность, отдавая мне свои крохотные осколочки... Память, создавая меня, бережно прибирала к рукам эти частицы. И чем быстрее она это делала, тем ярче, ощутимей, материальней становились отдельные частные детали окружающего мира, тем резче отделялся я от него, разрушая наше с миром единство. По-видимому, от этого он не становился беднее. Может быть, он даже обогащался за счет моего постепенного отчуждения... (Не отсюда ли, не с тех ли первых попыток самоутверждения начинается все то, что позже заставляет нас так жестоко страдать?) Но в младенчестве еще далеко до страданий...

День и число моего появления в этом, спервоначалу прекрасном мире не запомнила даже мама Анфиса Ивановна. Она и следом за ней вся родня, все близкие простодушно забыли число и название дня. Запомнили только, что это рядовое, выдающееся лишь для меня событие произошло осенью 1932 года...

Теперь, под конец жизни, я четко осознаю трагичность каждой человеческой жизни. Для меня самоочевидна эта трагичность, независимо от жизненной продолжительности. Она (трагичность) проявляется уже во время рождения младенца, быть может, еще ранее. (Одна лишь тайна зачатия предвосхищает эту трагичность, а неизбежность смерти усугубляет.) Рождение нового существа хотя бы из-за физических страданий матери и материнской радости есть уже великая драма! Как труден и как грозен этот акт - акт рождения! А сколько подобных событий, сколько опасностей поджидают мать и дитя впереди? Но драма (по законам жанра) вовсе не исключает восторгов и радостей как для матери, так и для вновь рожденного человека. Муки, испытанные во время родов двумя (матерью и дитятей), - позади. Сколько радости, сколько великой нежности к ребенку возникает у матери и у всех окружающих, включая соседей*!

Ликующие образы мира и образ матери - для младенца одно и то же. Иногда они перемежаются и сливаются с образами, приходящими к ребенку во сне. Младенец ведь спит большую часть своего времени. Да и все дети, что общеизвестно, спят больше, чем взрослые. Как раз в таком младенческом и раннедетском состоянии сны и явь плавно перетекают друг в друга, то сливаются в одно целое, то разъединяются. У младенца нет разницы между сном и реальностью. Позднее, будучи юными, многие люди всерьез считают, что некоторые события, привидевшиеся им во сне, были взаправду. (Моя младшая сестра Лида в школьную пору была убеждена, что помнит тот момент, когда она родилась...)

Образы детских счастливых снов, приходивших ко мне во младенчестве, разумеется, давно стерлись. Давно улетели из моей памяти эти мимолетные вестники разума. Утверждать, что ясно помню шелест их нежных, почти ангельских крылышков, я не могу, но ощущение этой радостной нежности, их лучезарный свет остались, видимо, навсегда...

Анфиса, моя матушка, как говорили старушки, родила меня в бане. Эта баня стояла да и сейчас стоит под горкой у речки. Старухи спорили только об одном: за неделю до Покрова я родился или спустя неделю?

Около Покрова обычно выпадает первый снег, замерзают озера и реки. Наверное, я появился на свет в субботу или в воскресенье. Бани по-черному крестьяне тысячу лет топили именно по субботам. Вероятно, меня вместе с матерью в тот же день переправили в дом, в новую обжитую зимовку, где уже обретался мой четырехлетний брат Юрка. (Отец хотел, чтобы брата назвали Петрухой, но мать настояла на другом имени, и Петька стал Юрием.)

* Представим теперь величину греховных мук матери, если она абортом губит живую душу или когда бросает дитя на произвол судьбы... Хотя подкидыши в крестьянстве были редки.

Итак, я появился в нашей новой зимовке - не топить же было баню во второй раз из-за нас с мамой? Младенец мог бы и задохнуться в дыму... Зимнюю избу, летнюю часть дома, стоявшую еще без окон, двор, хлев, амбарчик и баню отец Иван Федорович рубил при помощи моей матери. Лес на эти постройки был заготовлен «под сок», то есть весною. Сразу после отцовской действительной службы и женитьбы, в зиму, когда нас еще никого не было, бабка Фоминишна с отцом еще на своей лошади Карюхе вывезли из тайги бревна. Иван Федорович при помощи родни за одно лето (по-видимому, в 1927 году) срубил все эти строения. Мать моя тюкала топором на одном углу, отец на другом. Он рубил да жену молодую нахваливал...

Любовное их знакомство состоялось еще до действительной отцовской службы. Оно связано тоже с баней, правда, с баней иной. Отец, будучи сиротой (моего деда убили где-то на строительстве Северной железной дороги), был не богат. Жили у Фоминишны в постоянной нужде, и потому еще до службы отец подрядился рубить баню для Михайлы Григорьевича Коклюшкина, мамина деда. В той же деревне. Из дома Коклюшкиных мать, тоже сирота, но уже круглая, без приданого, пошла в старую курную избу Ивана Федоровича. Мать рассказывала, как Михайло Григорьевич стукал ногтем по берестяной табакерке и приговаривал: «Выходи, выходи, Анфиска, за Ваньку-то. Ванька парень хороший».

Молодожены рубили эти новые срубы, повторяю, всего одно лето!

Наверное, всем ведомо, что жизнь состоит из прошлого, настоящего и будущего, говорим ли это про отдельного человека, или про целый народ.

По своему опыту знаю, ощущаю, как годы прессуются во временные пласты. Эти пласты давят на человека в настоящем. Мне кажется, они и будут давить, пока человек жив, пока способен ощущать физическую тяжесть. И тем сильнее, чем дольше человек живет. (Правда, у монахов такая тяжесть, по моим предположениям, из физической медленно преобразуется в духовную, а у святых физическая вообще истлевает...) Может быть, в преддверии, в ожидании именно этой мысли, заключенной в скобки, будучи самоуверенным студентом, безапелляционно заявил я однажды: «Родился усталым и грустным, веселым и сильным умру».

Но заговорил я о спрессованности временных слоев не ради своей персоны, а ради бабушки Фоминишны (Фомишны). И в этой связи опять вспомнилось, как говаривал о семье Василий Андреевич Жуковский. «Семейство, - утверждал он, - есть малый свет, в котором должны мы исполнять в малом виде все разнообразные обязанности, налагаемые на нас большим светом». Думаю, не всем надо объяснять, о каком большом свете идет речь у Василия Андреевича Жуковского...

Еще совсем не так давно на уроках, по большим праздникам, на концертах, с эстрады и в кино звучал фадеевский монолог о материнских руках. Заглянув еще дальше, обязательно наткнешься на такую запечатленную в хрестоматиях детскую просьбу:

- Дедушка, голубчик, сделай мне свисток...

И дедушки мастерили внукам свистки, бабушки читали стихи:

Вот моя деревня.

Вот мой дом родной...

А сколько радости деткам было от этих, например, слов о том, как малая пташка вьет свое гнездышко:

То соломку тащит в ножках,

То пушок во рту несет...

Увы, продолжение стихов я не помню, его учили на год-два раньше моего первого класса. Конечно, я мог бы давным-давно узнать и полный текст, выяснить, наконец, кто автор. Но я нарочно не делаю этого. Мне хочется сохранить для души эту маленькую неизвестность, я боюсь, что если узнаю и автора, и весь текст, то обаяние этих строк исчезнет, пташка вспорхнет и навсегда улетит от меня...

А еще вновь и вновь удивляюсь я той странной, но непреложной истине, что моя мать Анфиса и бабушка по отцу Фомишна были когда-то (точнее, за четыре года до моего рождения) чужими. Да, оказывается, у меня кровное родство со всеми моими дедами, бабушками, прадедами и прабабушками, а ведь они-то между собою были совсем не родными... И выходит, что мой старший братец своим рождением и я своим появлением на свет сделали их всех родными друг дружке.

Сколько же у человека прадедов и прабабушек? Нельзя считать себя культурным, современным и воспитанным, если не сможешь без подготовки назвать все их имена. Нет, нельзя... Но сколько живых душ, сколько маленьких страдальцев, которые ничего не знают о своих родителях, тогда как сами-то родители живут и здравствуют? Непостижимо, невероятно! И как же нам всем жить, зная об этих подкидышах? Как в глаза-то глядеть друг другу? Я тоже сейчас отведу свой взгляд, тоже уйду от живого, трепетного и насущного ответа на этот вопрос. Ведь сделать это так легко и просто, достаточно лишь задать себе какой-либо иной вопрос... Впрочем, глушить совесть много и других способов, мы изобретаем их на ходу и почти всегда очень удачливо...

...Одного из четырех моих прадедов звали Фомой, второго Лаврентием. Третьего, Михаила Григорьевича, хорошо помню живого, о четвертом не знаю ничего. Как почти ничего не знаю и о четырех своих прабабушках, которых я, вернее, старший брат, сделал родственницами. Правда, кое-что все же известно. Известно, что все они были крестьянками, что жену, например, Фомы кликали по прозвищу Заслонихой, а жена Михаила Григорьевича Коклюшкина была Катерина Ивановна (в девичестве Степинцева). Имена двух других прабабушек я вряд ли когда узнаю...

Фому хорошо помнила моя мать, поскольку жил он в соседней деревне. По-видимому, то, что она помнила, пришлось если не на последние его дни, то на последние годы и месяцы его жизни. Фома (фамилия вроде бы Коротков) почти ослеп и все лето жил в таежной избушке на дальней полянке, куда с весны до осени перегоняли коров. Он и пас этих коров. Конечно, будучи девочкой, моя будущая мать, ходившая вместе со всеми и на покос, и по ягоды, не знала, что этот седой старик в смоляных портках, в такой же холщовой рубахе и есть ее будущая родня...

Фома вместе с сыном Николаем срубил обширный высокий дом в деревне Лобанихе (я бывал в этом доме в гостях). Дочь Александру он выдал в Тимониху за моего будущего деда Федора Лаврентьевича. Мой дед Федор погиб в «бурлаках», оставил Александру Фоминишну вдовой с двумя детьми. Бабушку все звали Фомишной. То, что она, как и моя мама, осталась вдовой, было, по-видимому, делом отнюдь не случайным: почти все деревенские женщины, которых я помню, были вдовами... Рассказывают, что Фомишна, если не очень далеко, то ходила по снегу босиком. Она сама пахала надел. Сама рубила бревна и ездила с корьем под извоз, чтобы заработать так необходимую в хозяйстве копейку. Ее утыканная дегтем (от оводов) лошадь Карюха не раз хрупала сено у коновязи в Бережном на Кубенском озере. Крепка была моя бабка Фомишна, ничего не скажешь! Она подняла на ноги моего будущего отца, вырастила и выдала замуж двух моих теток Веру и Любу. Никто уж теперь не скажет, сколько она накосила стогов, обмолотила овинов, перемыла полов, спахала полос, срубила дерев, сколько молока надоила и наметала навозу, напряла кубышек и выткала холщовых станов, сколько перетолкла и перекатала белья, сколько раз истопила печь и сколько испекла пирогов. Втроем с моей матерью и отцом как раз перед коллективизацией они срубили новый дом, новую баню и новый амбар. Тут началась и новая, уже колхозная жизнь.

Фомишна бесконечно любила своего первого внука и моего старшего брата Юрика. Вероятно, меня она слегка недолюбливала, кажется, даже не скрывала этого, и я страдал от этого так, что иногда плакал от горя. Но тогда Фомишна тотчас гладила меня по темени, нежно утирала мой мокрый нос и ласково что-нибудь приговаривала: «Батюшко, батюшко». И мое горе моментально развеивалось... Я превосходно помню, как бабушка принимала роды, как холщовой ниткой перевязывала пуповину моему младшему брату Ване и сестре Лиде, как мыла их в печи при свете лучины. Сестра Шура, родившаяся еще раньше, была названа в ее честь. Колыбельные напевы Фомишны до сих пор звучат в моей слуховой памяти, я помню даже тембр ее голоса:

Утушка полевая,

Где ж ты, еде ночевала?

Там, там, там, на болотце,

В пригороде, на заворце.

Шли мужики с топорами,

Детушек распугали...

Еще запомнилось мне, как Фомишна разговаривала с коровой. Вообще со скотиной (даже с курами) она разговаривала как с равными себе существами, полагаясь на их стыд и совесть. Я помню и то, как в смятении глядел на бабушку, стоявшую на коленях перед божницей, помню ее громкий убедительный шепот. Только слова молитвы мне не запомнились...

Она умирала ночью, я проснулся от самоварного шума, от тихого материнского голоса, от какой-то суровой ночной торжественности, царившей в нашей избе, едва освещенной семилинейной керосиновой лампой. Бабушка лежала на лавке недвижимая. Сестра Шура утверждает, что она помнит, как вместе с матерью обмывала бабушку (для чего и был вскипячен самовар). От чего же Фомишна умерла, такая крепкая и такая выносливая, никогда ничем не болевшая? Шла война, в деревнях уже кое-где голодали, но до настоящего, подлинно жестокого голода было еще далеко, он пришел лишь в 1946 году. Тем не менее в моем сознании укрепилась почему-то та мысль, что Фомишна умерла от голода или от какой-то болезни, связанной с голодом.

Оказывается, я ошибался. Тетя Люба, живущая в Иванове, передавая мне позже сохранившееся письмо отца, рассказала кое-что и про себя, и про отца, и про Фомишну.

- Да ведь поперек нее колесо проехало! - удивилась тетя Люба тому, что я ничего про это не знал. - Телега была груженая, колхозная...

Я редко видел свою единственную тетку и всегда поражался ее удивительному жизнелюбию, оптимизму, такому теперь нечастому, и всему ее несколько насмешливому внешнему облику. Глубоко и узко сидящие глаза тети Любы живо напоминали облик Фомишны, может быть, и часть житейской веселости перешла к ней от бабушки. Тетя Люба не унывала душой даже в самых неуютных местах своей и всеобщей истории. До войны жизнелюбие тетки не выглядело чем-то исключительным, таких, как она, было еще много, так много, что даже трагические события не воспринимались трагически.

Тетя Люба будто бы рассказывала деревенским: Фомишна поехала ее провожать на станцию Пундуга. Подводу нагрузили льносеменем. Председатель колхоза Андрей Самсонов ехал на другой подводе, и тоже груженной мешками с льносеменем. В деревне Лукино, где всегда кормили коней, молодая председателева кобыла испугалась чего-то и бросилась с возом в сторону. Фомишну сшибло с ног, и колесо проехало по ее животу.

Бабушка еще нашла в себе силы доехать до станции, сдать мешки, проводить дочку на чужую сторону, вернуться в Тимониху и прожить несколько суровых предвоенных и военных годов.

Прежде Фомишна жила в курной старой зимовке, куда пришла и моя будущая родительница. Мама рассказывала про эту избу: «Бревна-то в обхват, потолок высоко, весь черный, как сапожное голенище. Потолок мыли каждый год перед Пасхой теплой водой (щелоком) и стены тесаные тоже мыли. Когда топили, то дым выходил в чилисник - в широкий дымоход под охлупным последним бревном. Протопят печь, тогда и закрывают чилисник задвижкой».

Вместе с Фомишной жила Наташа, тетка отца, то бишь сестра погибшего в «отхожей работе» моего деда Федора Лаврентьевича, и отцова сестра Вера... Впервые изучением своей родословной я занялся, кажется, году в 61 или 62-м, в Литинституте. Побудило к этому «изучению» мимолетное замечание Льва Ошанина, назвавшего одно мое стихотворение кулацким. Обида не прошла и до сего дня, когда либералы решили окончательно расправиться с крестьянством, то есть практически с русским народом. Но в мои литинститутские годы было еще далеко до теперешних мужицких страданий.

Из самого раннего детства я помню несколько четких ощущений. Три или четыре яркие картинки запечатлены в душе очень четко. Мне было два или три года. Во всяком случае, не больше трех, потому что моя сестра Шура родилась через три года после меня, и к этому времени уже не существовало нашего старого дома. А я помню эту замшелую лестницу старого отцовского дома. Жилая изба, которая, по рассказам мамы, топилась по-черному, была уже разрушена, оставался лишь верхний сарай без крыши и без стропил. И лестница на этот верхний сарай, старая, обросшая зеленым мхом... Я вижу этот мох, он холодный и скользкий. Кругом солнечно, а где-то далеко внизу блестит река, и я пытаюсь влезть на этот загадочный верхний сарай. Как он далеко вверху, как трудно туда попасть! Я влезаю на первую ступень, потом на вторую, на третью. Но четвертой ступени нет. Она сгнила или вышиблена, в лестнице широкий прогал, и я пытаюсь преодолеть его. Я боюсь упасть в этот прогал, а так хочется на верхний сарай! Не знаю, в тот ли раз это было, но с этой картинкой ассоциируется для меня ощущение тоски по матери. Мне так жутко и одиноко, так хочется к ней, а она на том берегу. Река далеко внизу, а за рекой косят траву, и там мать. Она кричит что-то оттуда, я слышу ее голос, и мне так хочется к ней…

В дальнейшем такие картинки память отбирала десятками, сотнями. Медленно приобретая последовательность, они сливались в одну картину, уже протяженную кое-где во времени. Но я все еще был растворен в окружающем меня мире, который теперь уже не был цельным и статичным. Он двигался, поскольку впечатления и образы хотя и с трудом, но приобретали последовательность. Прекрасный и гармонический хаос его, статичная его цельность, мое единство с ним - все это еще существовало тогда, но уже стремительно разрушалось. Движение отдельных образов, ощущений, картин, закрепляемых памятью, их неудержимая тяга к соответствию, к последовательности и общему порядку разрушали наше с миром единство. Оно, это единство, все активнее то и дело подменялось какой-то маленькой, зато упорядоченной своей частицей. Теперь, будучи взрослым, я знаю, что начало этой подмены совпадает с началом самосознания...

* * *

Но возвратимся к отцу и Фомишне. Почему в детстве отец был Петров, а не Белов? Недавно, штудируя метрические церковные книги, я наткнулся на интересную запись (Вологодский госархив, ед. хр. 2429, опись № 1).

По всему было ясно, что предком отца был мужик Петр, обретавшийся в Тимонихе в допотопные времена. (Не зря старшего сына мой отец мечтал назвать Петром.) У того досюльного Петра был сын Иван Петрович, у Ивана имелось три сына - Савватий Иванович, Василий Иванович и Лаврентий Иванович, то есть мой прадед. У Лаврентия был сын Федор, мой дед по отцу. По фамилии Федор почему-то числился Колыгиным (так в архивной записи). Но до архивов-то я добрался лишь в прошлом году... Отец в детстве был белый, как зимний заяц. Придя в приходскую трехклассную школу, он подрастерялся и не назвал быстро свою фамилию: Петров. Записали его в шутку Беловым, а не Колыгиным и не Петровым. Фамилии в наших местах часто заменялись прозвищами. ФИО нигде не уточнялось, лишь бы подворье платило подать. В школе кто как вздумает, так и записывался. (Многих из крестьянского сословия совсем никуда не записывали. Почитаем народные сказки - там вообще нет никаких фамилий...)

Итак, уличное прозвище отца было Заяц, в приходской школе записали Беловым. Сосед Павел Чистяков из рода Максимят установил себе фамилию Дворцов, почему - неизвестно. Так и пошло дальше - Дворцовы, Беловы...

Сие мирское традиционное небрежение записями сказалось и на мне, грешном, наделало мне много хлопот. Когда я родился, в колхозной похозяйственной книге уже были записаны старшие мои братья Юрий и Василий, который умер младенцем в 1931 году. Мать очень тосковала по первому Ваське и дала мне такое же имя. Сельсовет был далеко. Церковь уже не действовала, счетоводы в колхозе то и дело менялись. В колхозной похозяйственной книге уже стоял один Василий, меня очередной бухгалтер и перепутал с ним. Так я, второй Васька, заступил на место умершего младенца и не попал в похозяйственный гроссбух в 32-м году, а попал туда лишь в 33-м году. Фомишна, впрочем, рассчитывала, что и я вскоре умру. В крестьянских семьях старухи не очень-то и дорожили младенцами, особенно при колхозной нужде и в многодетных семьях. Но поскольку хоронить некрещеных нельзя было, а умирать я не захотел, то и пришлось Фомишне с Наташей закутывать меня в одеяло и нести крестить. Какой-то бродячий, преследуемый властью священник тайком жил в деревне Артемовской (Заозерье). В сумерки, неизвестно - утренние или вечерние (наверное, все же утренние), меня повлекли в Заозерье. Так поступали не только со мной.

Речка уже стала, но ледяной мост около бани был не больно-то крепким. Две бабки с живой ношей, завязанной в стеганое одеяло, по непрочному льду (а может, по вмерзшим лавам) перешли на другой берег и, озираясь, поспешно отправились в Заозерье. Идти надо было километра два и, главное, не попадаться никому на глаза. (Для меня этот поход обернулся через шестьдесят пять лет книжной главой, где описано хождение крестить.) Дом, в котором ночевал священник, стоит и сейчас, разломан не до конца...

Так началась моя жизнь под не очень теплыми вологодскими небесами. Первым воспоминанием было то, как я сижу на руках у родственницы Ермошихи, крестной, как мы ее называли, и слушаю какое-то очень шумное собрание деревенских жительниц, имевших маленьких деток. Это было в зимней избе Орловых, рядом с нашей зимовкой. Сидел я на руках у Ермолаевны, был, видимо, еще не очень тяжел, хотя меня уже и прозвали Вася-Толстый. (Прозвище пристало ко мне прочно, я освобождался от него лет двенадцать.) Клички, впрочем, давались всем. Отца за светлые волосы прозвали Зайцем. Брата Юрку Куликом за веснушки, а меня Вася-Толстый. Наверное, фигурка была такая...

Как я предполагаю, смысла в бабьем собрании почти никакого не было, одни шумные крики по какому-то, видимо, серьезному поводу, кажется, что-то насчет детских яслей в Тимонихе. Горит керосиновая лампа, подвешенная на железном прутке. Два-три мужика немилосердно дымят цигарками и не вмешиваются в бабьи крики. Ермошиха держит меня на руках, в избе тесно, шумно. Дальше туман. Чем кончилось собрание - не знаю. Да я тогда и слов-то не понимал, слова явились намного позже...

Другое воспоминание. Я еду верхом на маме. Видимо, ходить еще не умел. Сижу «на закукорках», как у нас называют подобный «транспорт». Мама несет меня на колхозную ферму, где работает вроде бы заведующей, а я уютно устроился на материнской спине. Вот и парящая котлами колхозная водогрейка. Я усажен около стола на лавку, чтобы не падать. Доярки, вернее «ухажерки», как их тогда называли, окружают сыночка Анфисьи, а меня нестерпимо тянет к пылающей печи, где кипятят воду и что-то запаривают. Мама угощает меня печной глиной. И сама заодно лакомится, отковыривает сухую глину от печной трубы. По-видимому, маме не хватало каких-то веществ в организме.

В то же лето я начал своими ногами бродить по деревенской травке, остерегаясь крапивы. Чудное, сладостное чувство новизны охватывало меня при знакомстве с деревней, с новыми, не родными людьми! Как раз тогда я научился что-то лепетать, уже выговаривал первые в своей жизни слова.

Видимо, в ту же пору бабушка, хотя и любила больше старшего внука Юрика, учила меня говорить и считать. Но считал я еще с ошибками, с пропусками, с пятого на десятое. Хорошо запомнилась бабушкина считалка. «Раз-два! - напевно учила меня Фомишна, держа на коленях и в такт хлопая моими же ладошками. - Три-четыре, причастили! Пять-шесть, бьем шерсть! Семь-восемь, сено возим! Девять-десять, деньги весят. Одиннадцать-двенадцать, на улице бранятся».

Что значит причастить, я тогда, конечно, не знал. Атеистическая колхозная атмосфера сказывается всю жизнь. Но что значит «бить шерсть», я узнал лет в двенадцать, помогая крестному Ивану Михайловичу (мамин дядя и Ермошихин муж). Тогда он сам валял себе и нам «катанки» - зимнюю обувь. Я помогал ему: бил шерсть на специальной струне, которая в свободном дрожании издавала весьма музыкальный звук. Возить сено со взрослыми приходилось еще раньше. А вот что значило весить деньги? Этого я всю жизнь никак не мог понять. Понял только во времена перестройки...

Тетку отца Наташу я почему-то запомнил очень ясно, хотя она умерла, когда мне было всего три года. Не Натальей звали, не Натальей Лаврентьевной, а именно Наташей. Совсем девичье имя, как в толстовской «Войне и мире». Эта Наташа по очереди таскала меня и старшего моего брата Юрика на закукорках по всей деревне. Когда родная бабка Александра Фоминишна ходила к скотине либо отдыхала от круглосуточного дежурства, то и включалась в дело Наташа. Таня - дальняя наша родственница по фамилии Колыгина, подсобляла Наташе в этом деле.

Вероятно, у Фомишны, следовательно, у отца, Наташи и Тани была общая фамилия - Колыгины. Узнал я об этом, как уже говорилось, недавно и совершенно для себя неожиданно, читая приходскую метрическую книгу. Я обнаружил и повергнувшую меня в изумление запись священника о. Феофилакта Рычкова (при псаломщике Николае Павловском). Там записано, что 14 октября 1902 года крещен Иоанн, что его отец д. Тимонихи государственного ведомства крестьянин Федор Лаврентьев, что мать законная жена его Александра Фоминишна, что оба православного исповедания, что восприемником был д. Тимонихи крестьянин Михаил Матвеев, иными словами, Михаил Матвеевич. (Фонд 469, опись 55, дело № 179.)

Все это отнюдь не противоречило прежним моим представлениям об отцовской фамилии...

Тем же причтом в 1906 году была крещена и Анфиса, дочь девицы Анны Михайловны Коклюшкиной. Восприемником у моей будущей матери случайно оказался д. Тимонихи Лаврентий Петров Колыгин (иначе, мой прадед по отцу). Восприемницей была крестьянской вдовы Марии Ефимовой дочь - девица Ирина Евгеньевна (какой деревни и какая была фамилия у Ириши, записано неразборчиво.)

Да, это была та самая горбатенькая Ириша! Она крестная мать моей родительницы Анфисы. Я так хорошо ее помню... Она собирала милостыню и всегда заходила к нам в пору нашего детства. Ириша была типичной представительницей Святой Руси, ее доброта оказалась поистине неизбывной! Это от Ириши через маму дошла до меня медная иконка-складень. Во время своей бесшабашной атеистической юности я утерял этот складень с изображением Николая Угодника Божия и Чудотворца. Позднее Никола снова явился ко мне, в то время я начал уже задумываться о Боге и обнаружил складень Ириши, ее благословение круглой сироте Анфисе...

Еще более удивительным было то, что на 119-ой странице приходской книги крещений, смертей и венчаний есть запись о Вере - моей тете. Отец Веры Федор Лаврентьевич Колыгин, мать Александра Фоминишна...

Так медленно, постепенно открывались тайны моей родословной, и я попутно наконец выяснил подлинную историю с нашей фамилией.

Почему я так усиленно вспоминаю тетку отца Наташу, кривую (с бельмом) бабушку Таню, горбатенькую Иришу? Объясню в обратном порядке.

Ириша запомнилась как бесконечно добрая, смиренная мамина крестная. Таня Колыгина тоже была добрая и собирала кусочки (я уже поминал ее в каком-то своем опусе). Таня умерла во время Великой Отечественной морозной зимою в своей одинокой избушке. Таню долго не могли похоронить как раз по причине морозов. Могила ее затеряна... Наташу я запомнил потому, что она в свое время, когда никого из Беловых еще духу не было, выхаживала замуж за некоего Перьенка в деревню Алферовскую и там родила дочку Евдокию. От Евдоши, давшей всем Беловым первые уроки альтруистической доброты, а также от бабки Фоминишны я и слыхал подробные рассказы о Перьятах, то есть о родственниках Перьенка.

Ничего особого в них не было. Семья как семья. Только говорилось, что были Перьята слишком «простые», совсем бесхитростные. Тем они и запомнились жителям Алферовской.

Эта деревня, подобно тысячам других таких же, упоминается в писцовых книгах царя Михаила, избранного на царство Собором после Смутного времени. Значит, деревенька, да и вся наша волость существовали задолго до 1630 года...

Несмотря на нынешнюю смуту, деревня устояла, хотя и осталось в ней всего четыре жилых подворья. Приезжайте, господа, можно проверить! До революции тут было более двух десятков домов. В этой-то Алферовской и была когда-то моя родня. Наташа, как по-девичьи до старости и до кончины звали тетку отца, дожила до середины тридцатых годов, потому я ее и помню только слегка. Итак, Наташа выхаживала за Перьенка, о котором мне достоверно известны всего лишь два обстоятельства. Во-первых, что у него имелся дегтярный завод, а во-вторых, удивительный нрав. Перьенок был до того простодушный, что не замечал даже воровства дегтя и хищения березовой коры со своего предприятия. Такие бескорыстные были, видимо, все Перьята. Дегтярный завод, который они содержали, не давал им никакого дохода. Привезет мужик воз бересты (скалья) в обмен на деготь, получит полбочки дегтю, а свою бересту с телеги не выгрузит. Дегтяри ничего не заметят. А если и заметят, то лишь рукой махнут. Рассказывали, что даже хлебный амбар у них не запирался: Перьята надеялись то на Бога, то на чистую совесть земляков. А чистая совесть была, увы, не у всех... Впрочем, почти что у всех... Но попадались и такие мужики, как нынешние приватизаторы.

Особенно любили у Перьенка гостей. Родственников или чужих, это было для них не так уж и важно. В праздники или в будни, тоже не так важно. Усадят сперва на лавку, «разболокут» предварительно. Приезжий или прохожий сколько ни упирался, снимал наконец рукавицы, шубу или тулуп, если дело случалось зимой. А шапки и картузы все люди в любое время года и сами снимали при входе в чужую избу. Женщины развязывали платки. Перьята, вернее хозяйка, сразу - за самовар. Либо скатерть раскинет, хотя давно отобедано. Никто не мог отвертеться: ни старый, ни малый! Утвердят человека либо и двух-трех сразу за столом, и все с прибаутками, и начинают искренне потчевать.

Нищие жили у Перьят по два-три дня, иногда по неделе. Ходили в гости и сами Перьята, не брезговали. Кажется, пробовали даже торговать. Но при таком душевном простодушии и беспечности с торговлей они быстренько прогорели. Дегтярный завод у них то ли постепенно сошел на нет, то ли отобрали, так как началась революция и всякая коллективизация. Дегтярное дело вскоре пошло прахом. Не клеилось ни в поле, ни в хлеву.

Наташа прижила с Перьенком дочку Евдокию и ушла обратно в Тимониху. Видимо, это случилось по причине опять же излишнего простодушия супруга. Оно, это простодушие, доходило до хозяйственной беспечности, иными словами, до последующего разорения и бедности. Дочку звали в просторечии Евдоша. Евдошу выдали замуж за Никанора Ермолаевича Шабурина, брата Ермошихи, в деревню Гридинскую, куда все мы ходили в гости. Детей у Шабуриных не было, и с этой четой связаны мои самые приятные, самые поэтические воспоминания детства! Так все мы оказались в двойном родстве с Коклюшкиными.

Почему я так уверенно говорю, что помню себя двухлетним? Потому что когда учился говорить, то девки-доярки вместе с бабами и старухами развлекались на улице моей шепелявостью. Некоторые звуки мне не давались*. Наташа за плечами таскала меня по Тимонихе. Меня ставили на травку посреди улицы и спрашивали: «Вася, скажи-ко, кто у нас умер-то?» - «Хуйбышев!» - простодушно выпаливал я. Мне было непонятно, почему все смеялись. Они отхохочут и снова: «А чего это на князек-то повесили?» - «Храк!»

Я называл красный флаг «храком», и девки хохотали еще пуще. (Для не знающих русского языка объясняю: храк это то, что сплевывают, когда скопится носоглоточный сгусток.) За такое отношение к красному флагу сажали или высылали на Соловки или за Печору.

Куйбышев умер 25 января 1935 года. Мое рождение случилось около Покрова 32 года. Следовательно, летом 35-го мне было не более двух с половиной... А как ясно, как четко: в глазах до сих пор даже цвета и покрой девичьих затрапезных кофтенок! Доярки в три погибели склонялись ко мне, еще голозадому. Штаны-то появились намного позже...

* Звук «р» я и сейчас произношу «картаво». Это меня иногда кое-где выручало, - а я, дурак, и не ведал, - а иногда превращало в еврея. Вначале я даже не замечал ни первого, ни второго. Теперь замечаю и то, и другое.

Так с помощью зам. председателя СНК я высчитал, когда пробудилась моя первая память, а с нею и первая «антисоветчина».

Дороги детства не забываются. Ясно помню лесные тропки среди пней и валежин. Мы прыгали через эти преграды, как зайцы. Вязли мы и в болотной грязи, марая закатанные выше колен штаны. Каких опасных приключений не испытали! Расскажи - ни один критик не поверит. (Поэтому я и выбираю для биографических рукописей самые безобидные либо смешные случаи.) Сколько раз падал я в раннем детстве с русской печи и позже с едва объезженных лошадей, трижды всерьез тонул, дважды блуждал в тайге...

Хороши тропки в сухом жарком сосновом лесу. Но весьма опасно бегать по ним босиком. Тонкий, острый, словно кривое сапожное шило, еловый сучок, коварно прикрытый мхом, не сгнивает десятилетиями и больше. Он безжалостно пронизывает пятку или подошву детской ступни. Но такие случаи мы сразу же навсегда забывали. Это сейчас от нужды (поскольку стал писателем) я вспоминаю их и даже записываю минувшие беды. Вытащат, словно кутенка, из холодной воды, поругают тебя взрослые, кто оказался близко; пописаешь на обожженную крапивой лодыжку; после кавалерийской конфузии и пребывания в канаве смажешь синяк собственными соплями - вот и все лекарство. Заживало как на собаке.

Голодный, без сапожонков, а все равно счастливый!

Да что там лесные тропинки, вот сорокапятиверстный мозольный путь и тот не смущал пятнадцатилетнего отрока. Ты без лишних раздумий пускался в путь. Вгоняют в тоску лишь пустые вокзалы да пустые карманы. Душу знобит тревожный стук проносящихся товарных вагонов, сиплые, словно бы страдальческие, гудки паровозов. Взревет паровоз, как раненый зверь, пробегая мимо станции Пундуга, напротив вокзальчика поперхнется и в диком оглушительном грохоте пропадет неизвестно где. Пустой, неприютный, крашенный охрой вокзал опять один. И ты один-одинешенек. Хорошо, если ты сыт и впереди дорога не куда-нибудь в ФЗО, в какую-нибудь ремеслуху, а домой, к матери. И если подвернется знакомый попутчик, то и совсем отрадно становится.

Забыл я, грешный, как звали того мальчугана-попутчика! Мальчишка был родом из Перьят. Шел он в деревню Алферовскую, на полтора километра дальше Тимонихи. Нам предстояло пройти сорок пять километров. О нашем возрасте можно было судить по тому, что он мне позавидовал, а я порадовался, что дорога до Тимонихи ближе на полтора километра.

Знал я о нем, что он из рода Перьят, что один Перьенок был мне родня по божатке Евдоше и божату Никанору. По этой причине попутчик и меня посчитал своим родственником. Я обрадовался. Разговаривая о нашей общей родне и предстоящей дороге, мы и отчалили весьма бодро пешком от станции Пундуга Северной железной дороги. Было раннее июльское утро. Но детские силы истощились около деревни Мятнево, мы прошли всего километров пять. Хотелось есть, а ни у того, ни у другого ни крошки... Пошли. Доплюхтались кой-как и до Козлих, а это уже десять километров от Пундуги. Гудки паровозов еще слыхать. Отдохнули среди полевых цветочков, перешли реку Сить и направились в сторону Лукина. Солнце почти на полдне. Отдыхаем через каждые триста-четыреста метров. Голод приутихнет немного и снова за свое! Вадик (или Валентин, никак не припомню) говорит: «Хорошо бы сейчас гороху пощипать!» Отвечаю ему: «Горох только цветет, блинки не выросли...» - «А репа?» - «Репу сеют... в рожь».

Когда и куда сеют репу, мы не разобрались, зато вспомнили, как воровали по праздникам в Гридинской яблоки. Такая кислятина, такая горечь, но воровать репу, горох и эти «яблоки» с диких, найденных в лесу и пересаженных в палисады яблонек не считалось большим позором, взрослые к такому мальчишескому озорству относились прохладно, только бы не ломали ветки. Некоторые мужики, связанные с лесной охотой, ставили на время гуляний даже заячьи клепцы-капканы. Мальчишки боялись капканов, яблони оставались не ломаными. Иные подростки с кислых яблок переключались во время праздничных гульбищ на огурцы, зревшие в огородах... Эта вольность уже пресекалась всяческими путями.

Так, вспоминая родню и нашу гостьбу у божатки Евдоши в Гридинской, два пилигрима шаг за шагом ступали ближе к дому. Не помню, кому из нас пришла идея поискать дикого щавеля, который мы называли просто киселкой. Росли в это время на покосах и сочные сладкие гигли, но, боясь заблудиться, а больше всего от усталости, мы не имели права отвлекаться. Главная цель - добраться до Лукина. Вперед! Только ноги слушались плохо...

В Лукине мы могли бы даже пощипать луку в каком-нибудь огороде (конечно, с разрешения хозяев). Такая мысль даже не посетила наши детские головы... Грязный волок между Козлихами и Лукином мы с грехом пополам прошли, но ни в одном дому ничего не попросили, чтобы не опозориться. Посидели немного у какого-то гумна и опять заставили свои ноги ступать в сторону дома... От голода и усталости мы уже не разговаривали друг с другом. Словно во сне преодолели мы пятиверстный волок от Лукина до Шапши.

Солнышко уже повернуло к своему ночлегу, а нам идти да идти. Ни одной попутной подводы! Хоть бы немножко подвез кто-нибудь. Как мы прошли центр Шапши, я не помню, но у деревни Середней мы совсем обессилели, свалились в траву между двумя банями и... уснули!

Господи, как сейчас не вспомнить присловье из каждой русской сказки: «Долго ли, коротко ли»?

Долго ли, коротко ли мы спали в этой благословенной траве между двумя баньками деревни Середней? Не знаю. Баньки эти и сегодня стоят в деревне Середней... Сколько бы раз в год ни ездил я, на казенной ли, на собственной, на попутной ли, всегда вспоминаю то путешествие и наш сон в высокой траве. Останавливаюсь. Если еду не на автобусе, то всегда выхожу хотя бы на минуту. Вспоминаю Вадика из рода Перьят. Жив ли он, и если жив, - то где? Как ласков, как добр и бесхитростен был взгляд его ясных синих очей! Не боюсь выглядеть сентиментальным и называю его глаза очами, хотя и не помню точного имени.

Долго ли, коротко ли спали в траве двое мальчишек, но их разбудила петушиная песнь, не крик, не песня, а именно песнь! Петух-красавец зашел между нами (мы спали вблизи друг от друга) да так спел, так прогорланил, что мы пробудились одновременно и оба дружно испугались звуков, вылетевших из петушиного горла.

Краткий сон и мощная петушиная рулада вдохнули в нас новую силу, подняли на усталые ноги, двинули нас по дороге к деревне Борисовской. Солнышко склонилось уже к горизонту, жара сенокосная пошла на убыль, голод в нас приутих, притихла слегка и усталость во всем теле, а ноги опять, уже у мельницы, которая молола напротив деревни Леунихи, ноги наши опять не слушались... Поддержал наш ход в Азлу какой-то попутчик - может, мужик, может, парень. С попутчиками положено говорить, отвечать на вопросы, так мы и пришли в Азлу. А от Когарихи до Тимонихи всего семь верст! До Алферовской на версту больше. Не помню, как мы расстались с мальчиком из рода Перьят...

Рассказывая сейчас про этот род, я думаю о России. Вернее, о Святой Руси, воспетой Некрасовым, Блоком, Тютчевым и Твардовским. Да что толковать о них, если поэтами-то были и многие простые крестьяне, пахари и кормильцы всего народа! Даже Маяковский, чуждый крестьянству, сочинил и зарифмовал такую чушь: «Сидят крестьяне, каждый хитр, землю попашет, попишет стихи...» Не ручаюсь за точное цитирование «горлана-главаря».

Сейчас мне хочется рассказать об одной неоконченной крестьянской поэме. Только прежде надо бы вспомнить о Петре Евгеньевиче Астафьеве... Многие ли читатели держали в руках его книгу «Философия нации и единство мировоззрения»? Впрочем, и в моей библиотеке эта книга появилась всего несколько недель назад... Не перестаю удивляться, почему никто из профессиональных писателей, критиков, литературоведов до сих пор не написал никакой рецензии на эту книгу? Неужто все стали так равнодушны к своей истории, к своей культуре, к своей науке, к своей религии? Удивительно! Это надо же так «оборзеть», чтобы не замечать даже такие явления, как мыслитель П. Е. Астафьев! Одна его книга спасла бы от либеральной тупости целое поколение думающего юношества. Я готов почтительно поклониться Леониду Ивановичу Бородину, главному редактору журнала «Москва», сказать спасибо его соратникам, издающим такие книги. Как жалко, что я узнал об этом философе только сейчас, приближаясь уже к своему семидесятилетию. Один его спор с Владимиром Соловьевым чего стоит...

О, сколько раз я призывал общественность хотя бы задуматься о судьбе нашего многострадального крестьянства! Будучи народным депутатом 89-94 годов, как мог отстаивал интересы этого, тогда еще многочисленного сословия. Навсегда осталось стойкое ощущение общественного равнодушия к крестьянским бедам! Не выветривается это ощущение и в настоящее время. На мой взгляд, деревня по-прежнему самая эксплуатируемая часть нашего государства. По-прежнему общество рубит сук, на котором так удобно сидеть. Деревню все так же клеймят и грабят, как грабили и клеймили во времена троцкистско-сталинского* засилья. И, наверное, еще долго будут клеймить и грабить, если судить по хитрым высказываниям телевизионных оракулов. Хотя бы остановились и перевели дух! Нет, либеральные средства массового оболванивания кроме как черной дырой сельское хозяйство и не называют. А как ловко и хитро вводится вирус смуты в крестьянское движение!

Нынешняя Аграрная, то есть крестьянская, партия, созданная с таким трудом, расколота. Она погублена депутатскими амбициями ее верхушки. Глава партии М. Лапшин и его соратник А. Ручкин перебежали из патриотического союза в стан смертельных врагов крестьянства. Разве не гонителям мужика служили всю жизнь сторонники Лужкова - Примакова? М. И. Лапшин таким ненадежным путем попал в новую Думу и создал в ней фракцию. Патриотический союз его больше не интересует...

Чем обернется такое предательство для Аграрной партии? Вполне возможно, что доверчивому крестьянину опять придется все начинать заново...

Александр Павлович Кузнецов - вологодский крестьянин, на собственном опыте испытал все, что творили с крестьянством. Однажды он писал мне:

«В 1920 году среди крестьян земля была разделена по едокам. В помощь пришло кредитное товарищество. Отпускали мужикам в кредит железные бороны, плуги, веялки и даже ручные и конноприводные молотилки. Были рассадники племенного животноводства. В 1924-25 годах был выпущен закон о хуторской и отрубной системе землепользования. Летом 1929 года прошли скотозаготовки. Скупали по твердым государственным ценам крестьянских коров. До этого периода крестьяне держали от 2 до 7 коров. Теперь в маленькой семье из 2 коров забирали одну. Из 4 - двух. (По семь к этому времени уже не держали.) Скот куда-то угнали. В сентябре распределили рабочих на строительство скотных дворов на ст. Дикую. Оказывается, все лето тысячи коров разгуливали по лесу. Я тоже был назначен на строительство скотных дворов и поэтому знаю. Скот осенью загнали в один огромный загон. Дождь, грязь по брюхо. Потом пошел снег, а мы - кто ямы под столбы копает, кто столбы ставит, кто лес рубит, кто подвозит. Конца стройки я не дождался. Уехал учиться в Грязовецкий техникум. Соседи, которые там остались, говорили, что скот весь погиб (туберкулез, бруцеллез).

С 1929 по 1931 год шла коллективизация в два этапа. Первый этап - осень 1929 года - «сталинская коллективизация на основе ликвидации кулачества как класса». Потом вышла статья Сталина «Головокружение от успехов» - обвинили низы. Колхозы распались. С 1931 по 1932-й - новая волна коллективизации (уже «осознавших»)». Эта волна сметала все на своем пути. Особенно досталось хуторянам.

У меня есть черновые наброски Александра Павловича к поэме о том периоде:

...В былые годы сколько деревень

Ютилось под морозным синим небом,

В работе не испытывая лень,

Питаясь лишь картофелем и хлебом,

Зато привольем - пару поддавай!

И рыба, и грибы, и сенокосы,

И ширь лесов да псов протяжный лай,

Да по утрам усердно свищут косы.

*И. В. Сталин отнюдь не всегда боролся с троцкизмом, как думают многие патриоты. Тема требует отдельного, может быть, академического разговора. (Прим. авт.)

Крестьянский поэт А. П. Кузнецов описывает своеобразный период, когда крестьянам разрешалось выходить на отруба и селиться на хуторах: такие мужики освобождались от налогов до пяти лет и быстро вставали на ноги. Вместе с ними вставала на ноги и вся Россия.

Кто трудиться мог,

Не валявничать,

Не валился с ног,

Стал хозяйничать.

И овин, и ток

Да и баня есть.

Ночь лучину жег,

Чтобы лапти плесть.

Полон двор коров,

Да с овцами хлев.

Лишь бы сам здоров -

Уродится хлеб.

Ульи мед несут,

Куры яйца,

И мирской тут суд

Не нахвалится...

Но разве могла позволить и дальше так развиваться событиям троцкистская братия?

На четвертый год

Всех повесткою

На крестьянский сход

И с невесткою.

Зашумела Русь

Широко вокруг...

Рассказать боюсь

Я про то, мой друг.

Тучи грозные

Понависли враз.

Дни морозные

Придавили нас.

И куда ни глянь,

Всюду новости.

Только плач стоит

По всей волости...

Не закончил свою поэму Александр Павлович!

Только обжились в колхозе, а война тут как тут... Есть у историков документы, где говорится, сколько после нашей коллективизации вышло из компартии немцев, австрийцев, итальянцев. Этот факт замалчивается, но ясно, что троцкистская коллективизация сильно подсобила Гитлеру придти к власти.

Я сомневаюсь, что исторические события без малого вековой давности были известны нашим предвыборным перебежчикам, то есть Лапшину и Ручкину. Их предательство обусловлено другими причинами. Но сейчас я пытаюсь говорить на иную тему. «На какую?» - спросит читатель, и я отвечу: «Решай сам...»

Конечно, простой мужик вроде Кузнецова А. П. не знал и не знает, что и как говаривал Сергей Есенин о крестьянстве:

Он знает то, что город плут,

Где даром пьют, где даром жрут,

Куда весь хлеб его везут,

Расправой всякою грозя,

Ему не давши ни гвоздя.

Откуда А. П. Кузнецову знать, почему С. А. Есенин выбросил эти строки из поэмы «Гуляй-Поле»? Стихотворение «Мир таинственный, мир мой древний» тоже было неведомо даже искушенному в поэзии А. П. Кузнецову. Лежало оно, как говорится, за семью замками. Что говорить о стихотворениях, если и сама гибель Есенина содержалась в глубочайшей тайне! Клевету на поэта (он, дескать, был самоубийца) поддержали специалисты с весьма высокими академическими званиями.

Это же надо так! Убили Есенина, Клычкова, Клюева, Ганина, Павла Васильева, и никто не ответил за зверство хотя бы по тогдашним законам. А за что опален троцкистским морозом цвет русской поэзии? Поэтический же чертополох и до сих пор махрово лопушится по всем пустырям и шоссейным обочинам.

В свое время я написал статью о сюжетах, где жаловался на писателей, дескать, они не используют множество сюжетов, которые сами просятся в литературное произведение. К числу таких неиспользованных сюжетов относится и то, что описывает Александр Павлович Кузнецов в своей, к сожалению, несостоявшейся поэме...

Ах, что говорить о поэме, если не состоялась целая крестьянская партия! Вспоминая хутор, стоявший в лесу на дороге, ведущей в деревню Семеновскую, уместно бы поговорить о Столыпине, о его реформах, о хуторской системе, но я не буду смущать сторонников троцкистской коллективизации. Лишь выпишу одну фразу из Иоанна Златоуста: «Кто хочет ничего не делать, а всегда спать, тому, конечно, кажется трудным и есть и пить; напротив, люди бдительные и бодрые не уклоняются и от весьма дивных и трудных дел, но приступают к ним с большей смелостью, чем беспечные и сонливые к весьма легким. Нет, точно нет ничего легкого, чего бы великая леность не представила нам весьма тяжелым и трудным; равно как нет ничего трудного и тяжелого, чего бы усердие и ревность не сделали весьма легким».

Сказано давненько, еще в триста семьдесят пятом году...

* * *

«Вы не должны молчать!» - пишет мне А. И. Садчиков, читатель из Мурманска. Не ведаю, чем я дал повод такому безапелляционному призыву. Наверное, чем-то дал, если так пишет читатель. Всего скорее, повод я дал своими книгами, может быть, публицистикой. Но вот беда, и теперь, в старости, и в детстве моим любимым занятием, вернее, второй натурой было как раз молчание. И в писатели я угодил совсем случайно, для себя не «очень ожиданно», как выражаются не чувствующие языка интеллектуалы. В детстве я даже не мечтал о такой (писательской) перспективе. Хотя мечтал-то весьма много. Очень даже много. Господи, о чем я только не мечтал! Мечтал о моем будущем: вот выучусь, стану летчиком. Крестный Иван Михайлович подшучивал, мол, парень-то прилетит и усядется на трубу, а после опять улетит. Увы, не выучился и летчиком не стал... Главная мечта молодости до двадцатипятилетнего возраста была получить аттестат, и эта мечта осуществилась. Но вспомним хохляцкую пословицу: «Пока солнце взойдет, роса очи выест». Летчиком стал не я, а мой дружок детства, ныне покойный Борис Мартьянов... Летчиком стал и мой родной младший брат Иван Иванович. Детские мечты были не очень многочисленны, их можно и перечислить: мечтал я, к примеру, научиться играть по нотам и, будучи пятнадцатилетним, даже тренькал на домбре «Во поле березонька стояла». Не доучился, судьба сделала крутой вираж... До этого в деревне под материнским крылом мечтал научиться плавать под парусом и даже смастерил буер на трех старых коньках. (О настоящих коньках тоже, кстати, мечта была.) Еще мечтал научиться ездить на двухколесном велосипеде, мечтал о гармошке, мечтал сделать сам детекторный приемник. Даже сам выплавлял кристалл и мотал одну за другой катушки, когда появилась у меня проволока.

Но главной мечтой были новые книги, так как читать-то мне было нечего. В ту пору появилась мечта о девушке, которая живая, красивая, но... никогда не ходит в уборную. Девушка и уборная никак не вмещались в одном детском сердце. В этой связи вспоминается мамин рассказ об одной старушке. Сидит (имярек) за прялкой, прядет куделю и поглядывает на старика, словно чего-то узнать хочет. Дедко сердито вяжет помело. Прилаживает друг к дружке сосновые лапки и чует, что старухе поговорить хочется.

- Чего? - второй раз спрашивает он.

- Да как чего, ведь Кланька-то у нас баская...

- Ну дак чего?

- Старик, а ведь и баские в нужник-то ходят...

...О, как я страдал от этой суровой жизненной правды! И откуда брались такая мечтательность, такой розовый романтизм, чье это было наследие - отца или матери? В ту пору, если б кто-либо сказал мне, что выражение «родился в рубашке» имеет прямой физиологический смысл, я бы ни за что не поверил и уж если не расплакался бы, то рассердился...

Надо признать, что мечта заиметь гармонь сбылась еще при том детском состоянии, а все остальные мечтания либо не сбылись, либо сбылись, но слишком поздно. Например, велосипеда так никогда и не появилось в моей жизни. А поплавать под парусом пришлось, но уже не в детстве и даже не в юности...

Писателем я стал, повторяю, не из удовольствия, а по необходимости, слишком накипело на сердце, молчать стало невтерпеж, горечь душила. Но оказалось, что скользкая эта стезя (сначала стихи, затем проза) и стала главной стезей моей жизни. Совпала эта стезя и с музыкой, и с парусом, и с детекторным приемником, а главное - с книгой!

Книжный голод надвинулся одновременно с обычной военной нуждой, обычным голодом, начисто изменив предметы моих мечтаний. Ничего приятного не вижу в этом писательстве и сейчас, когда жизнь идет к закату. Куда приятней читать, чем что-то писать, хотя надо признать, что при наличии вдохновения писательский процесс совсем не мучителен. Да часто ли нас посещает вдохновение? Многое надо, чтобы оно, вдохновение, появилось. Вот хотя бы относительная физическая бодрость и гарантированный завтрашний день... Иначе давным-давно написан был бы один рассказ, который задуман был много лет назад. Вот его замысел, вернее, начало:

«Так сколько же долек в плоде мандарина? Эта загадка витала в моей голове уже несколько десятилетий. Лучше сказать, она гнездилась так долго не в голове, а в сердце. Сколько раз я пробовал считать, но всегда выходило не точно: то девять, то десять, то одиннадцать. Получалась иной раз и вся дюжина. В чем было дело, отчего не удавалось решить это «квадратное уравнение»? Не зря еще в шестом классе, когда впервые влюбился, терпеть я не мог обычную арифметику. Сейчас я склонен винить даже бокалы шампанского, а ход моей мысли таков: пока не стал трезвенником, точности не получалось как раз из-за этой кислятины (так называют шампанское бедные пьяницы). Ведь счет мандариновых долек всегда возникал около Нового года либо других праздников, когда Ольга Сергеевна угощала меня и дочь мандаринами. Нет, дело было не в этом! Пересчитывал я дольки и будучи ярым трезвенником. Считал я их и в кремлевских буфетах, и на восточных базарах. Считал в Москве и за всеми «буграми», где удалось побывать. И ничего не выходит: то девять, то опять одиннадцать. Решил избавиться от назойливого вопроса литературным способом - написать рассказ. Многие так делают, не я же один. Так оправдывал я сам себя, когда впутывал в это дело арифметику. (Правда, арифметика-то была даже без дробей.)

Итак, февральский завьюженный вечер 1944 года. Школьный интернат, а точнее, кухня в бывшем купеческом доме. Человек десять мальчиков и девочек за длинным дощатым столом готовят уроки. На втором этаже, вверху, мы спим, а здесь, внизу, читаем, пишем и кое-чем питаемся. Все голоднехоньки. Стоически терпим голодуху и ждем конца войны. За этим столом (трехметровые строганые доски на козлах) сидят ученики, уборщицы и учительница (мы ее звали Людмилша). Она присматривает за порядком на нашей кухне, то есть в интернате. (Хорошо, что не в Интернете.)»

В этих скобках, то есть где я упомянул Интернет, получилась у меня писательская заминка. Я отложил рукопись. Образовался перерыв на несколько лет.

Продолжу сюжет на скорую руку.

Как увязать документальность с художественностью? Не знаю... В общем прервал я писание рассказа, так как начать-то надо было не с интерната, а с маршировки отделения, командовать которым военрук Фауст Степанович Цветков поручил мне. Происходило сие в другом месте и не в шестом, а еще в третьем классе. Хотя сам-то я был уже в четвертом. «Военрук» сделал меня командиром, а сам запьянствовал, ухаживая за одной из учительниц. Их у нас было две. Кто за кем ухаживал, она ли за ним, он ли за ней, я сейчас боюсь утверждать. Учительница жива ли, тоже не знаю, а Фауст давно помер. Словом, учился я в четвертом классе, а все мое отделение состояло из шести маленьких человечков - третьеклассников. Командир из меня получился не ахти какой. Маршировали «солдаты» недружно. Снегу много. Отпустил я ребятишек с мороза в класс. Там оставался дневальным мой тезка Васька Тихонов, тоже третьеклассник. При этом дневальном исчезло полпирога из сумки одной богатенькой девочки. Что тут поднялось! Учащиеся всех четырех классов устроили Ваське Тихонову допрос. Не очень молчал и я. Не помню, отменили или нет последующие уроки. Помню только галдеж и обыск, разрешенный учительницей. Обыск произвели не по учительскому, а по ученическому приговору. Это мне хорошо запомнилось. Васька-дневальный пыхтел, пыхтел, говорил, что ничего не брал, и вдруг заплакал в голос:

- Я не брал, а если и взял, то немножко...

Описывать подробности экзекуции я и сейчас, почти через шестьдесят лет, просто не в силах. Не могу.

Как хочешь, так и пиши рассказ! Разоблачение дневального, когда война идет, грозит расстрелом, но мы ограничились внушением и разбежались по своим «населенным пунктам». Теперь же моя задача была соединить все, что произошло в третьем классе, с тем, что было в шестом на интернатовской кухне. Но на этом месте опять получилась у меня пауза.

Сейчас допрос, учиненный нами Ваське Тихонову, ассоциируется для меня с нашей Сохотской церковью, где я учился в первом классе. В одном из очерков я уже рассказывал, как учительница Рипсеша (Рипсения Павловна) учила всех нас петь «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов». Мальчики лишь разевали рты, имитируя пение, пели одни девчонки, и то не все. Чем обернулось наше интернациональное обучение? Помню, как мы всем гамузом, как футбольный мяч, гнали от церкви до деревни человеческий череп, оказавшийся поверх нашей грешной земли... И даже не подозревали, что мы осквернители праха.

Суворин - издатель и друг А. П. Чехова, возмущаясь либеральными потугами тогдашнего общества, в письме В. В. Розанову говорил, что лишить народ церкви - это все равно, что каждую деревню лишить оперного театра...

Добавил бы я к этому, что не только оперного, но и драматического (литургия), и картинной галереи (иконы), и архитектурного ансамбля. А самое главное - Бог, сославимый и споклоняемый в святой Троице. Назовем святую Троицу народной совестью. Напомним, что это и есть народная нравственность, народная любовь, народная совесть.

Что такое совесть? Именно так и звучит: со-весть! От кого весть? Откуда и кому идет эта со-весть? Разумеется, не для энтэвэшной орбиты, и со-весть посылается нам не с нее. Бог не ограничен какой-то там, пусть гелиоцентрической, орбитой или даже Галактикой...

Сейчас у меня возник позыв разобрать каждое слово, каждое предложение Символа Веры. Не грех ли? Ведь на это и право надо иметь! Нельзя же, подобно голодному псу, который хватает кость, набрасываться на каждую тайну, покушаться на раскрытие этих Божественных тайн...

Ребенок, движимый любопытством, по винтику разбирает будильник. Собрать же часы ему не под силу, вещь испорчена. Леонардо да Винчи проводил ночи в покойницких, по косточкам разбирал трупы. Для медицины и это было полезно, но была ли польза для его души?

Есть русская пословица: «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало». Имеется ли разница между Леонардо и ребеночком? О разнице между Верой и наукой я уже где-то говаривал, перечислял великих людей, не страдавших от совмещения науки и Веры в Бога.

О певческой стихии русских размышлять надо начиная с церковного пения. Оно пеленало, оно окутывало как вновь крещаемых, так и готовящихся отойти к Богу*. Тепло, уютно становилось душе человека от этого пения. Тут и жалость, и сострадание для обиженных и увечных, тут и надежда, тут и сдерживающее увещевание для слишком нетерпеливых, непоседливых, рвущихся в бой или на повседневный труд ради хлеба насущного. (Кстати, и этот хлеб Иван Александрович Ильин именовал «надсушным».)

* Скребет слух, когда встаешь в очередь, спросишь: «За кем?», а тебе говорят: «Отошел!»

Звучат, звучат в моей душе молитвенные и колыбельные мелодии бабушки Фомишны. Поскрипывает подвешенная на березовом очепе драночная зыбка, то ли меня, то ли брата Юрика укачивает бабушка в этой зыбке, может, и сестренку Шуру, родившуюся в 1936 году. Прядет Фомишна куделю и качает, качает ногой за веревочку, привязанную к черемуховому облучку. Напевно, слегка печально, тихо Фомишна поет «Утушку»:

Утушка да луговая,

Где же ты, где ночевала?

Там, там, там при болотце,

В пригороде на заворце.

Шли мужики с топорами,

Детушек распугали...

Иногда «Утушку» пела бабушка совсем по-иному:

Утушка-ути-ути,

Тебе некуда пройти,

Кабы петелька была,

Удавилася бы я...

Навсегда запомнилось нечто веселое, например про кота:

Бай, баю-бай,

Приди, кот-котонай,

Олександру покачай.

Я-то этому коту

За работу уплачу,

Хлебца кусок

Да говядинки другой,

Выбирай себе любой.

Вот дорогой на кота

Вдруг напала воркота,

Как на милое мое

Находила дремота.

У кота было, кота,

Изголовье высоко,

А у нашего-то дитятка

Повыше того.

У кота было, кота,

Да кроватка нова,

А у нашего-то дитятка

Колыбелька тепла.

У кота было, кота,

Была мачеха лиха,

Колотила кота

Поперек живота,

А у нашей Олександрушки

Матушка добра,

Матушка добра,

Шуре титечки дала...

* * *

- Дяденька, сколько часов? - Малыш в синтетической курточке терпеливо стоит на дорожке сквера. Двое его приятелей - тоже. Все трое, может быть, с замиранием сердца ждут моего ответа. На следующий день - опять тот же вопрос, но мальчик уже другой. Я спрашиваю, сколько ему лет. Он показал мне ладошку, пять растопыренных пальчиков, вымазанных пастой от авторучки. Потом вспомнил что-то и добавил еще один пальчик - с левой руки...

Итак - всего шесть лет. Но как это мало для детства! Между тем даже в этот период современный ребенок редко бывает совершенно свободным, непосредственным. То есть счастливым. Многие из детей уже в этом возрасте тратят уйму сил в борьбе против садика, непосильных обязанностей, регламентации. Но я убежден и буду спорить с кем угодно, что во младенчестве и в детстве человек обязательно должен быть счастливым. Обязательно! И он счастлив, если у него есть рядом отец и мать, если он пробуждается не по будильнику, если не голоден и может играть столько, сколько ему хочется. Не так уж и много надо для детского счастья. Пусть рано у нынешних детей появляются учебные обязанности, но они не должны отнимать время у стихийных детских восторгов. Как быстро дети лишаются своей детской сути, превращаясь в маленькие копии взрослых! Стремясь как можно раньше нагрузить детскую душу знаниями и обязанностями, мы не доверяем нашим детям, глушим в них творческое начало. И в общем итоге частенько обрекаем их на духовную бедность. Ту самую бедность, из которой позднее многие люди так и не сумеют выкарабкаться...

Насилие взрослых над детской душой мы обычно оправдываем благими намерениями. Мол, ребенок должен, обязан то-то и то-то. Но мы забываем, что ребенок в шестилетнем возрасте еще ничего никому не должен и ничего не обязан. Он ребенок. У него совсем иное отношение к миру, иная логика, все-все совсем другое! Мы легкомысленно забываем, что это «должен», «обязан» уместно только тогда, когда человек живет уже сознательной жизнью, что в шестилетнем-то возрасте человек живет в состоянии игры (и это тоже труд), что в свободном творческом подражании он учится жизни быстрее и легче, что теперь главное в его воспитании не он, а мы сами, наше поведение, наш образ мысли, наш семейный, как говорится, микроклимат. И я утверждаю, что состояние детства, особенно у городских детей, мы прерываем искусственно и неоправданно рано, то есть еще до школы.

Однажды я купил в вологодском «Детском мире» игрушечный набор. В упаковке оказалась и инструкция, утвержденная художественно-технической комиссией при Ленинградском городском отделе народного образования. Это шедевр кибернетического мышления: «При словах: «Снесла курочка яичко» на стол надо положить яичко. При словах: «Мышка бежала, хвостиком задела» - подставкой мышки сбросьте яичко со столика». И т. д. и т. п...

С 1984 года, когда я писал об этом в «Учительской газете», много воды утекло... И соленой от слез воды, и бурой от крови, то есть красно-коричневой. Безуспешно пытаюсь закрепиться на самых светлых, радостных лужайках детства, но у меня ничего не выходит. Шариковая ручка выводит совсем другие слова. Волевым усилием я возвращаю себя в невозвратные годы. Мой нынешний профессиональный интерес вдруг всколыхнул душу таинственными названиями родных мест: волостей, рек, городов и селений. Всплыло слово «Чаронда». Что значит Чаронда? Ведь не зря же на озере Воже образовалось это селение, ставшее городком, не с бухты же барахты, как говорят северяне?

Чаронды в знаменитом словаре Брокгауза и Ефрона не оказалось. В энциклопедии Битнера - тоже. В обеих энциклопедиях «Чародейству» посвящены большие статьи. За «Чародейством» следует материал о «Чартизме» - ему места отведено еще больше. Хватаю 29-й том Большой Советской: «Чаплин», «Чарджоу», «Чартер» первый, «Чартер» второй. Стоп: и опять этот «Чартизм»! Сплошь чуждая Азия либо всевозможные англицизмы. Куда же девалась Чаронда? Так и хочется повторить бессмертного Фамусова: «Все врут календари!» Шабаш... Нигде Чаронды нет... Ни Брокгауза, ни Ефрона не заинтересовала моя Чаронда, хотя ее и упоминали в разных бумагах аж в 1474 году. В XVI-XVII веках Чаронда считалась небольшим городом с посадом и храмом. Конечно, если б не существовало поблизости свайных древнейших поселений, то не было бы и самой Чаронды. Подаренная неким Есипом Окишевым Кирилловскому монастырю, она утвердилась в истории Руси, но не в БСЭ.

Ну, что ж!.. Нет в БСЭ, значит, нет. Зато в моих «Канунах» она, Чаронда, имеется...

О, как богат этот участок святой Руси! Богат историческими событиями, обусловленными борьбой Суздаля с Новгородской республикой. А сколько русских святых подвизалось в здешних местах (треугольник из нынешних Кирилловского, Усть-Кубенского, Вожегодского районов). Сколько здесь было драм и страданий, включая и наши годы, религиозных, политических и военных катаклизмов. (Вспомним хотя бы защиту Кирилловского монастыря от вооруженного и голодного пана Песоцкого.) Впрочем, если все вспоминать, то надо начинать хотя бы с Даниила Заточника....

Деревня Алферовская с Никольским (на Сохотском озерке) приходом находилась в мощном силовом поле Чаронды. Быть может, поэтому и сохранились в деревне такие реликтовые натуры, как Перьята или как Марья Пешина, умершая недавно в «престарелом доме», как она звала приют для одиноких и немощных...

...Про Марью Пешину говаривали, что она «знает». А что знает? Ну, что знает, то и знает. Не наше дело... Подразумевалось, видимо, ее некоторое общение с нечистой силой. Популярность не очень почетная, но, странно, Марья не опровергала эти слухи. Своей практической деятельностью она их поддерживала. Ей, видимо, льстило всенародное звание «знатка», категория, скажем так, региональной колдуньи. Хотя какая из Марьи колдунья? Она, пожалуй, обиделась бы, если б народ поголовно кликал ее колдуньей. Иное дело - знаток.

Иногда ее приглашали издалека погостить в том ли, другом краю. Она хаживала не в одном нашем Харовском, бродила, хотя и редко, в двух-трех соседних: Усть-Кубенском, Вожегодском, Кирилловском. Конечно, там были и свои местные знатки, и о них я когда-нибудь расскажу, а пока вернемся к Марье Пешиной. Я не помню точную ее фамилию, кажется, Сухова. (Если так, то она была мне какая-то родня по Коклюшкиным.) Так или иначе, по самым разнообразным поводам людям требовалась именно Марья и никто другой. Пусть знаток знаменит на всю Россию, вроде беса Кашпировского или какой-нибудь ясновидящей Ванги, а моим землякам нужна была Марья Пешина. Она знала, к примеру, как вылечить младенца от реву, от того надрывного крика, что изматывает и мать, и всех остальных в семье. Ни поспать, ни поужинать, ни чаю спокойно попить не даст подобный младенец. Бывают этакие субъекты. Но вот сходят за Марьей, подрастет плакса лет до семи, на него вся деревня не нарадуется: «Гли-ко, парень-то! Убажник, убажник, хоть сейчас ставь бригадиром».

Нынче младенцев в Алферовской и в окружных селениях нет и не предвидится, а в начальники таких крикунов ставить, пожалуй, торопиться не следует, может, орать будет еще больше...

От грыжи Марья тоже многих спасала, причем и больших, не только деток. Сорвет человек с пупа, ворочая бревна, лежать, что ли? Лежать некогда, совсем обеднеешь, а куда податься? Ближайшая больница в Шапше, тридцать километров до нее. Мужик и говорит жене: «А сходи-ко, матка, за Марьей Пешиной».

В эпоху многолюдства подсобляла Марья, причем бескорыстно, пожилым бабам и молодым девицам: мужиков «приворачивала». Не ворожила, а именно приворачивала. Как уж она это делала, никому не известно. Однако иной раз получалось дородно, то есть вполне удачно. Она заговаривала зубную, головную, сердечную боль, то есть лечила от «тоски». Советовала, что делать, когда нету долго письма, когда что-то украдут или что-то потеряется.

Но особенно нужна была Марья при несчастьях, которые происходят со скотиной.

Мало ли бед случалось во времена начиная с Великой Отечественной и до теперешних безжалостных чеченских схваток? К примеру, в 42-м нищие шли сплошь, впору было строить их в колонну по одному. В 46-м они брели уже реже, рассыпным строем. В 50-60-х годах нищих почти не стало. Только нужда и лишения не покидали наши края, над этой проблемой работали уже не Гитлер и Розенберг, а доморощенные академики вроде Заславской.

В связи с чтением Петра Евгеньевича Астафьева подумалось мне, что философия его истинно русская, она понятна всем, кроме либералов и всяких эгалитарников. Стиль его тяжеловат, но, если читать внимательно, все разберешь без иностранных словарей. Я не понял одно слово «эвдемонический» и то быстренько разобрался... Наглядный пример правильности взглядов национального нашего мыслителя. Придется поведать об этом примере подробнее.

В Вологде появилось много нищих с Кавказа. Они не клянчат копеечки у своих торговцев, заполонивших вологодские торжки и большие торжища - нет! Они просят у русских. По их представлениям, русские в этом деле надежнее. Дают и много не рассуждают...

Появился в сквере гармонист с дрянной хриплой гармошкой, ему кидают не только медь, но и монеты белого цвета. Но почему его гармошку все время воротит на лезгинку? Может, он и пытался разучить русскую «барыню», но у него не вышло. Как только перейдет на более быстрый темп, так и шпарит какую-то осетино-ингушскую смесь (в свое время я писал об этом смешении в очерке «Моздокский базар»). Матерятся приезжие кавказцы обязательно по-русски, почему бы не научиться нищему играть и «барыню»? Увы... Или времени не хватает, или слуха.

Каждый народ любит свою музыку, свои мелодии: эту непритязательную истину я знал и до «Моздокского базара». А вот философию П. Е. Астафьева осваиваю лишь теперь, в третьем тысячелетии...

Марьино «колдовство» свободно вмещается в круг, очерченный Петром Евгеньевичем, когда он говорит о национальном своеобразии племен и народов. Для меня и сейчас Марьино колдовство важнее самых запутанных философских систем, например Бокля или какого-нибудь Спенсера. Ее колдовство органичнее и естественней всякой зауми забугорных философов, чокнутых на материализме-позитивизме.

...Пастух пригнал из лесу на закате стадо коров. Болышухи доят своих коровушек, только в одном доме рев. Вся семья в тревоге - коровы нет, а должна она вот-вот отелиться. К утру паника достигает предела, всей деревней идут искать. Может, медведь задрал, может, засосала болотная топь. Искали, кричали по всей поскотине и ничего не нашли. На второй, на третий день то же самое. Как жить без кормилицы, пусть и небольшое семейство?

Бабенка, вся в слезах, к Марье Пешиной: «Подсоби, ради Христа!» Марья спрашивает: «А сколько раз телилась коровушка-то?» - «Первым теленочком», - отвечает женщина.

Первым делом Марья успокоила бабу: «Иди и не тужи! Коровушка-то жива и найдется». Хозяйка как на крыльях летит домой. Велено хозяйке подобрать беременную бабу, только чтоб первым ребенком, чтобы шла эта баба в поскотину, прошла от завора по дороге столько-то шагов, да чтоб с молитвой... Весь деревенский люд за беременной бабой - следом. Идут, соблюдая дистанцию... И вот вдруг посреди сосен стоит на сухом пятачке корова и теленок вокруг нее прискакивает, и даже трава около коровы вытоптана. Люди ахают. И вчера, и позавчера сколько разов этим местом ходили. Слава тебе, Господи, слава тебе...

Дочку свою она звала Полюшкой, нежно и ласково (ударение на первом слоге). У Марьи был родной брат Иван Петрович, трудившийся одно время на водяной мельнице. После его смерти и отъезда в Ленинград дочери, Марья жила одиноко, но к ней присылали гонцов то из Пунемы, то из Устья.

Она, помню, пришла в Тимониху, начала меня уговаривать, чтобы я отправил ее в «престарелый дом». «Да как я тебя отправлю, ведь я не начальник, - говорю ей. - Давай в сельсовет вместе сходим...»

Сельсовет долго мурыжил, искал этот самый «престарелый дом». Нашли аж под Великим Устюгом в поселке Красавино. Марья там и померла... Правда, был у нее один побег, и жила она тогда не в Алферовской, а в Азле около того же сельсовета. Добрые люди из деревни Истомихи приютили ее (кажется, ветеринар с его верующей женой и дочерью).

Что такое доброта? По мысли Петра Евгеньевича Астафьева, ум в человеке совсем не главное, он ничто по сравнению с волевым усилием. Доброта, вероятно, также не зависит от ума, она либо от воли, либо от христианских традиций. Что заставляло истоминских жителей привечать, содержать, лечить, кормить и обстирывать какую-то чужую старуху? Либеральному прогрессисту никогда этого не принять и не понять, хоть лоб расшиби.

Марьин дом сиротливо стоял в пустой вымирающей Алферовской. Ее второй раз выпроводили в «престарелый дом» из родимых сельсоветских пределов. Тем временем началась горбачевская перестройка. Иду я однажды из Гридинской мимо Марьина дома, смотрю, мужики крышу ломают. Пилят Марьино родовое гнездо в буквальном смысле на куски пилой «Дружба». Кто приказал? (Марьи-то нет и слухом.) Обнаружилась какая-то шустрая бабенка из Ярославской области, которая за бесценок скупала нежилые дома. Разбирали дом, размечая краской бревна, приходила машина с прицепом и увозила в неизвестном направлении. Чем сейчас торгует эта предпринимательша, пивом или водкой? Во всяком случае, начала она со спекуляций по стариковскому жилью. Эта дамочка много домов ухайдакала на моей родине!

* * *

Перед вторым избранием Ельцина я выступил в областной газете, говоря, что «...целая страна вновь охвачена какой-то странной несерьезностью, даже ребячеством... В самом деле, разве это не очередная комедия - выбирать президента? Вспомним референдум. Сколько было вокруг него шума, сколько всяких надежд. И ничего не изменилось...

Все эти игры необходимы только одним политикам. Жили мы тысячу лет без президента - и ничего. А тут вдруг потребовался президент. Ну какая разница между президентом и председателем?

Ну что ж, раз надо, так надо! Придется идти на участок, но мне тут же вспоминается начало второго действия гоголевской «Женитьбы». Агафья Тихоновна сидит и размышляет: «Право, такое затруднение, выбор. Если бы еще один, два человека, а то четыре. Как хочешь - так и выбирай. Уж так трудно решиться, так просто рассказать нельзя, как трудно! Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазаровича, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородности Ивана Павловича, я бы тогда тотчас же решилась. А теперь поди подумай! Просто голова даже стала болеть».

Миллионы «россиян» оказались в положении гоголевской Агафьи Тихоновны, которой приспичило замуж. (Опять вспоминается грамматика: «уж замуж невтерпеж»!)

Никому не следует по-попугайски твердить, что мы ничего не знали, что все делалось без нас и т. д.

Знали! И кубанский губернатор очень даже прав, утверждая такую мысль. Почти вся страна знала, чем пахнет Горбачев. Запах одного клопа выдает полмиллиона других клопят. Давить надо было, ни секунды не медля. Каюсь, и я понадеялся на других, мол, есть и поумнее меня... При всем при том делать что-то пытался. В доказательство позвольте повториться хотя бы в заголовках двадцатилетней давности. Хотя кому сейчас нужны заголовки? Впрочем, прочтем одну статейку под названием «Все пропьем!» Да, да, именно с восклицанием, а не с точкой...

«ВСЕ ПРОПЬЕМ!

Полвека тому назад вокруг наших деревень с трех сторон шумели от ветра сосновые боры, перемежаемые еловыми гривами. Лесные сенокосные полянки с дымными низенькими избушками вкрапливались в это многоверстное хвойно-зеленое царство. Рыжики, грузди, княжица, малина, черника, смородина, морошка, брусника, дичь боровая, то бишь рябки и тетеры, пушное и мясное зверье, речки и ручьи с рыбой, смола и хвоя, корье для выделки кож, дрова и целебные травы, не говоря уж об основном материале для строительства, - все это было в изобилии, всего этого хватало трем тысячам взрослого населения, которое жило на землях нынешнего колхоза «Родина».

Во время моего детства зимой у гумна, в двухстах метрах от дома, еще прыгали по ночам зайцы двух пород: крупные - русаки и поменьше - беляки. (Сам, своими глазами их видел.) Их ловили клепцами. Лисы ходили по заячьим следам, не одна и не две. Стаи куропаток шумно вылетали из гумна. Нынче на той же территории живет всего несколько десятков крестьянских семей. Лес вокруг вырублен. Как говорит мой сосед, все выхлестано. Ни людей, ни деревьев. Лесные речки высохли. Куда все подевалось? Ни рыбины, ни зайца. Все, в том числе и люди, исчезло вместе с лесами...

Миллионы, нет, наверное миллиарды дерев спилено и отправлено за границу, потоплено в сплавных реках, сгнило брошенными либо заживо спалено. А сколько их изрыгнули в Северный океан великие реки Двина и Печора? Прорвет запань у пьяного начальника - и пол-Скандинавского государства на полгода обеспечено пиловочником за счет одного плавника. А сколько вывезено за границу через Архангельский и Мурманский порты? Даже подумать страшно. Еще при Ленине тысячи крепких мужиков бросили плуги и бороны, перестали пахать и взялись за пилы и топоры. Не по своей воле взялись. Пленум крайкома требовал переименовать город Архангельск в Сталинопорт. Северная Русь (только ли северная?) превратилась в колонию. Да, именно в колонию, но в чью? История все равно разберется, чьей колонией была и чьей стала земля, которую мечом защищал еще Александр Невский.

Вот дожили мы, грешные, до перестройки. Но чему научились, что поняли за шесть перестроечных лет?

...Машина с грузинскими номерами шпарит за моей деревней прямиком на лесоучасток. Чего везут? А мороженые яблоки. Обратно этот автомобиль, груженный уже круглым лесом, едет намного тише. Отборные бревна плывут мимо моей бани прямиком на Кавказ, в солнечную и братскую Грузию. Эх, зачем я хлопотал в облисполкоме, чтобы построили эту дорогу! Лучше бы ее не было, этой дороги...

На главной колхозной усадьбе, в центре, у брошенного коровника, видны многолетние, грандиозные завалы горбыля, реек, досок, планок. Это отходы. Бригада дюжих парней (опять же из солнечной Грузии) много лет пилит из родимых моих сосен и елок штакетник.

Машина, но уже другая, с вологодскими номерами, опять шпарит мимо моей бани. Что нынче везут проголодавшимся лесорубам? Пустая... Зато обратно опять с бревнами. Кооператоры, настырные и безжалостные, везут и везут бревна из моего давно ограбленного зеленого царства. Деревья не успевают расти. Тайга погибла. На лесных пустошах бродят одни лоси. Ольха, осинник, ивовая непроходимая заросль. Жуки-древоточцы дырявят останки поверженного лесного войска. Появились какие-то новые летучие насекомые. Их называют лосиными вшами. Залезают в волосы и как бы присасываются, плотно прилипают к телу.

А куда птицы исчезли? Я помню, какой стоял гам, какой вселенский концерт звучал в летнем нашем лесу. Особенно весной или в начале лета. Теперь - тишина. Редко-редко пропищит где-то синичка или побарабанит дятел, по весне печально прокукует кукушка. Пустыня, безмолвие.

«Все пропьем, гармонь оставим», - весело говорит мужик, вылезая из кабины. (Это уже в Вологде.) Железные ворота ликеро-водочного разверзают свою пасть, мужик бежит в канцелярию, а машина с торжествующим рычанием въезжает в заводское нутро. Я вижу: оно осеняется поперечным плакатом, как знаменем. На полотнище слова: «Ударная работа - гарантия перестройки!» Другая машина с архангельским номером стоит поблизости. С прицепом. Доверху нагружена свеженапиленной необрезной сороковкой.

- Почему из Архангельска? Облпотребсоюз, что ли? - спрашиваю шофера.

- Ну! Меняем товар на товар...

В конце дня та же машина стоит носом в противоположную сторону. Прицеп и кузов доверху нагружены ящиками с водкой.

- Это нам не надолго, - миролюбиво говорит архангельский грузчик. - Два дня и очистим.

Через Вологду на юг идут и идут машины с лесом, с брусом, с необрезной доской... Но больше с круглым свежесрубленным лесом. Колхозы меняют лес на комбикорма и на яблоки.

Вот и вся рыночная экономика.

Лес через Вологду везут да везут... Везут днем, но больше стараются ночью. И вспоминаются мне стихи Некрасова:

Плакала Саша, как лес вырубали...

Нет, мы уже не плачем по таким пустякам! Чего нам плакать? Мы перестроились».

Это было в 1991 году, а еще раньше я послал в «Правду» гневное письмо. Речь шла о культуре, о воспитании подростков. Подписали письмо Валентин Григорьевич Распутин и Юрий Васильевич Бондарев. В ту пору иуда Шеварднадзе еще притворялся противником расчленения государства.

Что можно было сделать? Надеялись мы крикнуть на всю страну о признаках разрушения, о весьма тревожных процессах. Вот это письмо:

«Документальному фильму «Легко ли быть молодым» на фестивале в Тбилиси присужден главный приз. Пресса взахлеб славословит создателей фильма. Резонно спросить: а за что? Хотя многие кинокритики давно пренебрегают осторожностью в маскировке второго смысла, не будем наивными. Иллюзия предельной искренности завораживает зрителя. Заворожить читателя хвалебных кинорецензий труднее, но тоже можно. Итак, за что же нынче, во времена перестройки, даются призы?

Уже в самом названии фильма можно легко обнаружить ответ на такой вопрос. Когда не получается лобовая атака, прибегают к обходным маневрам либо пробуют разгромить противника по частям. Древнейший принцип «разделяй и властвуй» действует безотказно и в наши дни. Именно поэтому враги государства так настойчиво, так планомерно пытаются противопоставить обществу юное поколение. Заигрывание с молодежью, апелляция к ее особым правам всегда служили разрушению общественного организма. В конечном итоге все это оборачивается против самой молодежи. «Очень трудно быть молодым», внушают нашим детям кинематографисты и критики. По этой логике родителями быть намного легче, а дедам и бабушкам и совсем хорошо.

Все поставлено с ног на голову.

Общая культурно-идеологическая атмосфера сейчас такова, что появилась и с каждым часом укрепляется пропаганда развлечений, за которой последовательно развивается индустрия развлечений. Шкала нравственных ценностей современного подростка формируется под знаком государственной необходимости этих развлечений. В иерархии детских и юношеских ценностей на первом месте стоят спорт, туризм, самодеятельность во дворцах и клубах, бесцельные путешествия и т. д. На все это государство тратит грандиозные средства. Труд как таковой, тем более физический труд, в сознании молодого человека редко занимает главенствующее положение.

Общественная перестройка не исключает и того, что под неумолчные разговоры о трудовом воспитании происходит энергичная, массированная обработка молодежного сознания совсем в других целях. Реабилитация вседозволенности под эгидой демократизации, забвение стойкого положительного отношения к физическому труду грозят непоправимыми последствиями...

Никто не призывает двигаться вспять относительно технического прогресса. Наоборот, мы призываем к срочному, неотложному облегчению труда, например, шахтеров или сельских трактористов, которые очень редко доживают до пенсии. Гиподинамия не грозит людям, проживающим в сельской местности, не грозит она и рабочему классу. Тем не менее, ориентация на замену тяжелого физического труда полностью механизированным понимается подчас как отказ от физического труда вообще. Но замена посильного физического труда физкультурой и спортом ошибочна и по сути безнравственна. В детстве и юности именно физический труд формирует человека, определяет общее отношение к труду и будит творческие возможности. Поэтому, только преодолевая негативное отношение к физическому, порой неприятному труду, человек получает право на труд интеллектуальный. Глубоко заблуждаются и те, кто считает физический труд не интеллектуальным, не творческим. Примеров нетворческого интеллектуального труда также вполне достаточно.

Социально-нравственный уровень хорошего работника складывается очень рано, то есть в семье и в школе. Но у родителей и учителей появились за последние десятилетия могучие соперники, иногда очень опасные антагонисты в способах и целях влияния на детей, - средства массовой информации. Кроме газет, кроме специализированных и молодежных изданий на формирование личности сильно влияют кино, радио, телевидение и эстрадно-концертная деятельность. Каково же это влияние, что воспитывают, за что ратуют наши кинематографисты, редакторы телевидения и радио, фирмы «Мелодия», организаторы эстрадно-концертной деятельности и массовых физкультурных и туристических мероприятий? Можно привести несметное число примеров, показывающих негативное влияние этой деятельности на народную нравственность.

Ежедневно и еженощно на нашу молодежь, и не только на нее, обрушивается глобальная эмоционально-«художественная» информация, призванная ослабить духовную и физическую потенцию подрастающих поколений. Как уже говорилось, примеров можно привести бесконечное множество, но мы ограничимся одним, приведенным в начале этих заметок. Сексуальное, музыкально-спортивное и прочее воспитание с помощью эстрады, кино и телевидения сочетается с пропагандой псевдоромантики. Французские королевы и британские разбойники и детективы, бандиты и проститутки - кого только нет среди тысяч киногероев! Сотни своих и купленных на валюту фильмов! Увы, шахтерам и дояркам среди этой толпы просто нечего делать».

Вместо этого текста «Правда» напечатала нечто совсем иное - коротенькую цидульку. Однако подписями Распутина и Бондарева редакция с удовольствием воспользовалась. Так что не притворяйтесь, ни большевики-правдисты, ставшие ныне патриотами, а то и банкирами, ни матерые злобные либералы, вроде Ю. Д. Черниченко (этот возглавляет ныне какую-то мнимую, хуже лапшинской, «крестьянскую» партию!). Видно же было, к чему дело клонится!

Криком души была и моя публикация в «Комсомольской правде» (июль 1980 г.). Тогдашняя «Комсомолка» назвала этот крик души «репликой». Хоть так... Теперешние «комсомолята», дамы, насквозь продымленные (их никакая моль не берет), и этого не опубликовали бы:

«Да полноте, искусство ли все это?

Однажды в коктебельском парке меня остановили две очаровательные девочки дошкольного возраста. «Дяденька, - заговорила одна, - хотите съесть две жареные мухи и одного таракана?» Я ничего не сумел ответить. Чуть позже в Москве с тем же чувством недоумения я стоял у витрины (около метро «Пушкинская»), где были выставлены новейшие образцы мягких игрушек. За стеклом громоздилась то ли муха с мушонком, то ли какой-то таракан. Осьминоги и прочие морские чудовища дополняли компанию. Вся эта продукция была создана неким «дизайнером» (не буду называть ее фамилии) из ВНИИТЭ.

Название института заканчивается словом «эстетика». Мне удалось это выяснить с помощью других зрителей, которые тоже недоумевали. Некоторые из них возмущались, другие просто молчали, видимо, из боязни прослыть отсталыми. Ведь идет восьмидесятый год двадцатого столетия. И вдруг идешь не в ногу с временем?.. Вспомнилась семилетняя дочка, бегущая поутру к телевизору. (Впрочем, как миллионы других детей, она и по вечерам отнюдь не пренебрегает этим занятием.)

Но что предлагает подчас голубой экран нашим детям?

Вот зазвенел «Будильник», слышен сплошной оглушительный хохот. Но почему не смеется моя дочка? Или она совсем лишена чувства юмора? Начинаю смотреть сам. Актеры в нелепых облачениях, изображающие Карлсона, Врунгеля и Мюнхгаузена, кривляясь, беспрестанно толкают друг друга в бассейн с водой. Смешно? Не смешно, а грустно.

Грустно, когда с экрана звучат двусмысленные, а порой и просто циничные шуточки. Вот актер в джинсах, изображающий кота, кривляется и мяукает перед зеркалом, а рядом с зеркалом висит почему-то... портрет А. С. Пушкина. Вот на экране возникают то какие-то странные амебы с хвостиками («светлячки»), то вдруг появляется... крыса.

Странная эстетика! До сих пор и у всех народов в детские сны являются лошадки, добрые мишки, мурлыкающие киски, а не безобразные осьминоги. Наверное, ни одному и взрослому человеку (если он не заклинатель) не захочется приласкать, например, змею, погладить крысу или крокодила. Между тем крысы не только свободно разгуливают по телеэкранам и пластинкам. Они, оказывается, еще имеют и имена - Анфиса, Лариса, Раиса, как это сделано в одном мультфильме.

Впрочем, «поэзия», адресованная детям, не ограничивается, так сказать, чистой антиэстетикой. Г. Остер, например, спокойно публикует такие стихи:

«Если ты остался дома без родителей один, предложить тебе могу я интересную игру...» Что же это за игра? А вот что: «...нужно в папины ботинки вылить мамины духи, а потом ботинки эти смазать кремом для бритья и, полив их рыбьим жиром с черной тушью пополам, бросить в суп, который мама приготовила...» И т. д. Но ведь шутки взрослых не всегда годятся детям, и автор «стихов», размноженных большим тиражом, наверняка это знает.

Вглядываясь во все, что касается наших детей, что прямо или косвенно формирует детские души и влияет на детскую психику, спокойно относиться ко всему этому не могу. Пора наконец поставить заслон халтуре и циничному вкусу некоторых создателей фильмов. Ведь миллионы подростков уже и до 16 лет смотрят в кино пикантные сцены с поцелуями, жаркими объятиями и пр. и пр. Иные режиссеры, видимо, опять же из боязни прослыть ретроградами, стараются не отставать от «моды». Стало уже чуть ли не нормой показывать в кино обнаженные тела. Словно без этого и режиссер не режиссер.

Театр, увы, тоже не обходится нынче без подобных приемчиков, а провинциальные постановщики явно подражают столичным. На одном из спектаклей Вологодского драмтеатра влюбленная героиня ни много ни мало... раздевается донага.

Другой, очень уважаемый мною и широко известный московский актер, режиссер и педагог от модернистского зуда, похоже, совсем потерял голову. В одном из спектаклей его студии молодые актеры изображали в подробностях такое, что вообще не стоило изображать, и зритель просто не знал, что делать, как реагировать. А вдруг это и есть то самое передовое искусство?

Можно, к сожалению, продолжить примеры дурного, циничного вкуса. Но следует сказать главное: это - не искусство. И говорить об этом надо во весь голос. Ибо наше молчание лишь поощряет тех, кто принижает, а то и попросту дискредитирует высокое предназначение искусства».

Можно прочесть и о моем выступлении в Верховном Совете 25 марта 1991 года, оно напечатано в газете «Литературная Россия» от 29 марта 1991 года. Эта газета была тогда под водительством Эрнеста Сафонова, а не Огрызко.

Нет, братцы, все всё знали, а если не знали, то чувствовали. Перестройка понадобилась не Горбачеву, а нашим заокеанским врагам. Не зря еще в начале прошлого века целыми составами и пароходами Америка засылала в Россию своих агентов.

«Я тебя все равно убью!» - грозил мне в письме один анонимщик. Это было в то время, когда стены дома на Цветном бульваре (редакция «Нашего современника») испещрялись нецензурными граффити.

После публикации своей «хроники» я получил несколько тысяч совсем иных писем. Мне жаловались как литератору и как депутату. Один читатель писал, что землю в городах называют не иначе как грязью. С этим читателем нельзя было не согласиться. Я ответил ему, что земля на Крылатских Холмах все еще зеленая, все еще прекрасна и под стать своему названию. У источника многолюдные очереди за чистой родниковой водой, православный храм поднимается из руин. Снаружи он все еще в усеченном виде, но внутри постоянно идут службы...

Крылатские Холмы, правда, и вкривь и вкось иссечены тропами. Изрыты Холмы и утыканы каким-то железом. Но земля еще сопротивляется натиску бетона и кирпича. Как не хочется ей впадать в летаргический сон, уходить под каменный панцирь, укрываясь серым асфальтовым саваном! Земля же поверх асфальта мертва навсегда, она становится не землею, а грязью...

Процитирую еще два письма из тех тысяч, что прислали мне как литератору и публицисту:

«Царское Село. 27.2.94 г.

Дорогой и замечательный писатель Василий Иванович! Знаете ли Вы, что о Вас идет речь в книге Ф. Чуева «Сто сорок бесед с В. Молотовым» (М. Терра, 1991). Это в связи с письмом Фрумкина в Политбюро. Пафос книги - в ней более 600 страниц - гимн Сталину и сталинщине. Мой приятель учитель, прочитав эту книжицу, сказал: «Это реставрация нимба вокруг чела «отца всех-всех народов» и реабилитация геноцида, массового убиения крестьян Руси». Книга - оправдание 70-летнего эксперимента над сельской страной. И пусть запоздалая, но романтизация кремлевских Супер-Гениев... На днях я прочитал Ваш очерк в «Лит. России» о годе «великого перелома». Отличная мужественная публикация! Спасибо Вам. Может быть, упомянутая книга Вам поможет: как Антитеза, как «наоборот», - коль творите свою книгу о коллективизации и гангстерском раскулачивании... Помоги Вам Бог! (Очень личное: меня исключили из комсомола в начале 1930 г., т.к. я отказался участвовать в раскулачивании.) Похоже, что Ф. Чуев запутался в трех соснах!!!

С глубоким уважением Дмитраков Иван Прокофьевич, ветеран войны и труда, доцент, мне 83-й год».

«Уважаемый В. И. Белов!

Я Вам уже писала и вы мне ответили. Теперь я прочла два первых тома из вашего собрания сочинений от 1991 г. Вы знаете, все произведения одинаково замечательные и воспитательные. Их бы в школе проходить, во многих красной нитью проходит: русские после 1917 г. сами друг друга сажали, предавали, конвоировали, охраняли, расстреливали. Но все это от того, что после 1917 г. народ никто не воспитывал в целом. Вот на ваших-то произведениях и воспитывать бы детей. Да найдутся ли учителя?

Уважаемый Василий Иванович! Почаще пишите воспитательные статьи для взрослых, совсем редко статьи ваши печатают. Очень сильно наш народ надо воспитывать.

Для Вашей писательской деятельности я хочу Вам написать примеры из нынешней жизни. Насчет себя хочу сказать: все мои деды - крестьяне курганские и алтайские. В 1930 г. все мои родственники были репрессированы: крепкие мужики расстреляны, все остальные сосланы на север. Все их братья, сестры, родители. Одна только бабушка с моей 2-летней мамой убежала куда глаза глядят. Вся родословная у меня из квадратиков синих (сосланы) и красных (расстреляны). А вообще докопала я документально до 1850 г.

Что интересно, пять лет назад я часто коллег, знакомых расспрашивала - где их предки в 1930-м были. Почти у всех в роду ссыльные. Это настолько массово было. Просто многие не интересуются предками. А если копнуть - страшная картина.

Теперь о современных событиях. Недавно в наш цех пришли три юных хулигана 18-20 лет и стали бить вахтовых рабочих, которых было человек 19 здоровых мужиков. Часть мужиков-вахтовиков спряталась в баню. Часть вахтовиков оказалась с синяками. Потом эти юнцы побили стекла в четырех автомашинах, в общем, миллионные убытки. Спрашиваю вахтовика-рабочего - почему вы их не выкинули из цеха? Ответ: «Они нас потом по одному в торф закопают, они нас в тюрьму посадят, они мафия, у них папа в мэрии работает». Я говорю: «А если американцы придут - что делать будешь?» Вахтовик говорит: «Это другое дело». Но уж видно, что при американцах такие люди от страха сами начнут вешаться. Вот наши мужики - задебилизованные телевизором.

Другой пример. У нас будет собрание акционеров, сказали - зал будет маленький, отдайте свои голоса четырем человекам от каждого предприятия, напишите доверенность. Все 35 тысяч человек не задумываясь пишут доверенности начальникам предприятий. Основной вопрос собрания - утверждение директором 35-тысячного коллектива русских, татар, башкир, хохлов бывшего гражданина Молдавии Вайнштока Семена Михайловича. И все 35 тысяч - как кролики под взглядом удава. И не думают, что после утверждения этот человек-иностранец безжалостно выкинет 1/2 коллектива. Все думают - вдруг не меня! Эти дебилы своими рученьками себе на голову сажают сами не знают кого! Скажите - это народ? Это русский народ?

Еще. Выборы в местные, областные думы 6.03.94. Объявили, что всем, кто придет, дадут бесплатно лотерею. Народ повалил. Читаю потом таблицу: в розыгрыше в основном шампунь, колготки. Человек, получающий 500, 800 тыс. руб., ради колготок идет на выборы. Выборы состоялись! Главное - массовость была, а уж итоги какие надо нарисуют.

Вы подумаете - я брюзжу? Нет, я трясусь от страха, я слишком много знаю и анализирую историю, которая всегда повторяется. Я видела фашизм в лицо в сентябре 1993 г.

Вам мои примеры обязательно пригодятся. Только мою фамилию не упоминайте. Иванова Н. 22.03.94 г. Желаю Вам творческих успехов!»

Да, ничего не скажешь, смелая женщина: «Я видела фашизм в лицо в сентябре 1993 г.» И тут же: «Только мою фамилию не упоминайте».

Кто же первым посмел обнародовать (озвучить, так сказать) мерзкую мысль о склонности русского народа к фашизму? И почему Н. Иванова так падка на лживые заявления и мысли? Назвать дебилами всех русских, кроме самой себя, разумеется, это так просто, даже безопасно... Конечно, все люди разные, в России имеются и такие и сякие, и мужественные, и даже совсем трусы либо малодушные. Кто с этим спорит? Но я не могу согласиться с Н. Ивановой, хотя в ее письме много правды. Однако словечко «фашизм» явно навязано ей «ящиком», то есть нынешними демократами.

Отец Иван Федорович чувствовал, что и ему предстоит уходить на фронт. Как-то он подвыпил (вспоминая только что полегших), взял ружье с заряженными патронами, складной, чуть ли не хлебный ножик и повел меня в поле. Это поле почему-то называлось четвертым.

Была сухая, довольно теплая погода, был полдень, и запах полевых цветов дополнял всю роскошь летнего дня. Белые кучевые облака в бесконечном голубом небе почти не двигались, ветерок дул совсем ласково, словно лишь для прохлады. Несмотря на июль, еще взлетали жаворонки, захлебываясь своими журчащими голосами, то поднимаясь вертикально ввысь, то опускаясь так же вертикально.

Отец положил ружье в траву, срезал ивовый прутик и вырезал мне свистульку. Подул, а она не свистит. Тут уже я принялся настраивать, в этом деле я был уже ловчее отца. Сок в иве шел на убыль, но я сделал свистульку. Поколотили, чтоб «свернуть». Посвистели оба по очереди... Но меня больше интересовало лежащее рядом ружье (сломка 16 калибра). Отец не стал меня больше мучить, показал, как взводить курок, как прицеливаться и нажимать на спусковой крючок. Лишь после этого вставил патрон. Но сначала выстрелил сам прямо в синее небо, «сломал» ружье, вынул гильзу. Я спросил:

- Татя, а чем это так пахнет?

- Сынок, это порохом так пахнет. Бери вот патрон и заряжай сам!

Я оказался на седьмом небе... «Сломал» одностволку не без натуги. Вставил патрон с дробью, запыженной газетной бумагой.

- Не торопись! Осторожней... - предупредил отец. - Поднимай прикладом к плечу... Я взведу тебе курок, а ты пока целься...

Куда там целься! От восторга я сумел только поднять одностволку под углом. Отец едва успел взвести курок, и я бахнул не целясь... Газетные пыжи долго падали в полевую траву... Мне хотелось палить еще и еще, но отец, смеясь, сказал, что патронов больше нет. Мне не было восьми лет, но я впервые почуял в себе взрослого во всех трех ипостасях: пахаря, охотника и солдата. Я хвастался перед сверстниками, как заряжал и стрелял, как пыжи разлетелись. Был я счастлив, хотя в деревне то тут, то там женщины выли и причитали.

Но сейчас мне хочется вернуться к «передним», то есть предвоенным, подлинно счастливым своим годам. Сказать, что я уже тогда стал пчеловодом, конечно, нельзя, но с отцовским, пахнущим гарью дымарем, с кисейными сетками и громадной медогонкой был я уже запанибрата.

У отца имелось четыре или пять «домиков», как мы называли ульи. Они стояли на горке около нашего амбарчика. В жаркую погоду мы наставляли по два-три «магазина». В такую же пору отец с мамой качали мед деревянной медогонкой, оборудованной из большого чана, в котором варили когда-то сусло.

Прежде чем обмыть медогонку чистой колодезной водой, отец отдал ее в наше распоряжение, мы же отдали ее на управу всем деткам деревни Тимонихи. Особенно восторженно встретил такое отцово, - следовательно, и мое - распоряжение мой закадычный друг, сирота Доська Плетнев. (Я изобразил его в одном из первых своих прозаических опытов, рассказец назывался «Калорийная булочка».)

Как назвать чувство, охватившее меня, когда я, запыхавшись, бегом прибежал к медогонке с Доськой? Гордость? Нет, это слово не годится. К тому же оно слишком близко к православному понятию «гордыня». Гордыней в этом смысле тогда и не пахло. Был восторг от того, что я стал причиной Доськиного восторга, была гордость за своих щедрых родителей (ведь в медогонке, если б отец не опрокинул ее на бок, натекло бы еще с полведра янтарного меда). Порадовался тут не один Доська, лазали в чан сразу по двое, а пословица «Кто опоздает, тот воду хлебает» была у ребятишек тут как тут. К вечеру нагрянули все детки и даже подростки. Увы, меду на стенках чана уже не было. Правда, медогонку маме все равно пришлось мыть водой из колодца.

Моя любовь к литературе началась благодаря отцу Ивану Федоровичу через Григория Мелехова и Василия Теркина. Правда, мое знакомство с Александром Трифоновичем Твардовским возникло еще до Великой Отечественной войны (ВОВ, как пишут ослабевшие от голода пенсионеры и сытые, но ленивые журналисты). Было мне тогда лет пять или шесть от роду. Я не умел даже читать. Слушать, однако, умел.

Поэт явился в нашей сосновой избе году в 1936-м, не раньше. Голос моего старшего брата Юрия навсегда запечатлел в моей памяти трубокура и балагура Ивушку, жилистого деда Данилу, который парился в бане «в потолок ноги». И еще что-то смутное, волнующее о ловле рыбы решетом. Брат вслух читал журнал «Колхозник».

Настоящая литература - это когда читатель, слушатель знать не знает писателя, общаясь с героем, а не с автором. Счастливы при добротной литературе оба: и читатель, и автор, не ведающие друг о дружке! (Примерно в таком читательском состоянии бродил я по тайге вместе со старым Гольдом или слушал завиральные истории старого негра про братца Кролика.)

Вторая, уже осознанная встреча с Твардовским произошла во время войны. Моего отца отпустили на несколько дней домой после ранения. Помню, как он рассказывал нам про книгу «Тихий Дон», сожалея, что не успел дочитать ее в госпитале. Тогда же рассказывал он и про Василия Теркина.

У меня осталось четкое ощущение: сами Шолохов и Твардовский стояли для отца как бы на втором, совершенно размытом плане, на первом же плане стояли очень близко, почти реально, Григорий Мелехов и Василий Теркин. Семью нашу, как миллионы иных семей, судьба «не обошла тридцатым годом, и сорок первым, и иным» - российская неласковая судьба! Уезжая на фронт во второй раз, отец, должно быть, чувствовал трагическую развязку своих предвоенных метаний между Москвой и Тимонихой. Но мог ли он предположить, что сложит голову именно на Смоленщине?

Помню, как в Коктебеле два среднеазиатских писателя внушали мне прямо противоположные мысли. В одно ухо поет «куштун», в другое «пуштун». Я отмалчивался изо всех сил. Черное море без остановки гнало свои волны на коктебельскую набережную. В Афганистане гибли лучшие русские парни. Покинул я тогда гостеприимный писательский дом и поехал в Смоленск, чтобы посоветоваться с отцом...

В Орле была железнодорожная пересадка. В Смоленске без труда сел я на дребезжащий автобус, везший людей на Духовщину. Чем ближе подъезжал я к местам, где погиб Иван Федорович, тем большее волнение теснилось в груди... Вот и райцентр, нужный мне. Лейтенант районного военкомата показался мне слишком несерьезным. Равнодушие к моему приезду сквозило в его неторопливых словах. Флегматичное отношение к минувшей войне меня оскорбляло. Но вот он достал списки захоронений по Духовщинскому району Смоленской области... Не списки фамилий, а всего лишь названия братских могил. Я вспомнил свой опыт «облагораживания» братских могил в Красном Селе, когда я служил действительную. Впервые осознал родство отцовской судьбы и судьбы своей, ведь отец в 25-26-м годах служил действительную именно в Красном Селе. Под Ленинградом же его и ранило во время войны, о чем он говорил в письме тете Любе. Как мы «облагораживали» воинские захоронения, лучше не вспоминать. Я подумал, что здесь, на Духовщине, это происходило не лучше...

Но вот лейтенант достал из шкафа пофамильные списки. В самом райцентре была главная братская могила. Среди Беловых десятым или двенадцатым стоял мой отец... Так много было погибших однофамильцев, а ведь алфавит лишь начинался. С волнением я выскочил из военкомата, побежал к духовщинскому памятнику, где зарыты солдаты и офицеры. Это было так называемое «облагороженное» захоронение.

Мне захотелось увидеть первоначальную братскую могилу, где сразу после боя был похоронен отец. Но деревни, которая сообщалась в извещении, уже не существовало. Не помню, как я добрался до кулагинской школы и до реки Царевич. Учитель кулагинской школы рассказал, что та деревня сгорела еще во время боев. Мы взяли бутылку водки и пошли на берег Царевича, нашли место братской могилы. Молча помянули всех, кто тут лежал с осени 43-го по июнь 53-го. Могила напоминала большую заброшенную силосную траншею, которая на скатах заросла травой. Я сорвал горсть этой травы, чтобы свезти матери в Тимониху. Учитель сказал, что все останки из этой могилы перезахоронены в деревне Кулагино. Там, дескать, сделан памятник и средней школе поручено следить за ним. Мы допили, что осталось, я остался один, пообещав учителю зайти в школу. Долго в одиночку сидел на бывшей отцовской могиле.

...Кулагинский памятник напоминал бетонное укрепление, внутри был беспорядок. В школе я не стал выяснять, почему перенесли погибших с живописного пригорка на берегу Царевича сюда, в Кулагино. Было и так понятно: здесь был центр сельсовета и школа, дома, построенные уже после войны. Спрашивать, почему отец числился в Духовщинском захоронении, тоже не имело смысла...

Кулагинский колхозник, имя которого я не записал и не запомнил, рассказывал, как они прятались в картофельном погребе во время грохота и пожаров. Он в 43-м был уже подростком. Вода в реке Царевич текла темной от русской и немецкой крови. В каком-то печатном материале я рассказывал, как встречался с генералом, командиром 5-го гвардейского корпуса, брошенного на подмогу частям, кои не могли без танков и артиллерии прорвать три укрепленные немецкие линии. Генерал назвал тогдашнюю обстановку одним коротким словом: «Каша!» Тем не менее, покрыв обширное кулагинское поле своими телами, русские сломили сопротивление врага и 19 сентября 1943 года взяли Духовщину. Отец «отстал» от своих на берегу Царевича... и он лежит нынче, может быть, сразу в трех могилах... Я не могу простить маршалу Еременко, вознамерившемуся взять Духовщину без ударного кулака военной техники. Простить гитлеровского генерала Клюге тоже не в моих силах. Об этом я скажу в лицо любому отпрыску тех немцев, что приходили в Россию...

Мать рассказывала однажды, как мечтала поехать на Духовщину и найти могилу отца. Я привез ей в Тимониху пучок могильной травы...

Ощущением боли и горечи за Россию пронизана вся насквозь лучшая, на мой взгляд, поэма Твардовского «Дом у дороги». Эта пронизывающая горечь не покидает меня с осени 1943 года, когда моя мать осталась вдовой с пятью малолетками на руках. (К тому же времени относятся и мои собственные беспомощные стихотворные опыты, но осознанной связи с великими сполохами русской поэзии душа не ощущала даже после того, как мои ранние стихи были опубликованы в «толстом» журнале.) Горечь и боль переходили иногда в отчаяние...

Нет, мать, сестра, жена

И все, кто боль изведал,

Та боль не отмщена.

И не прошла с победой.

Что бы сказал Александр Твардовский, зная о предательских действиях Шеварднадзе и Горбачева? Или при виде бэтээров, стреляющих по своим, что бы сказал Александр Трифонович? Вполне можно представить не только то, что он сказал бы, но что и сделал бы...

В начале 60-х, будучи в Москве, я спасался от отчаяния тем, что писал рассказы о военной поре. Ни панферовский «Октябрь», ни софроновский «Огонек», ни «Юность», ни «Знамя» моей прозой не заинтересовались. В «Новом мире» молодой человек без всякого энтузиазма взял рукопись: «Придите недельки через три». Через месяц тот же молодой человек (это был драматург Михаил Рощин) так же уныло сказал мне: «Нет, это нам не подходит». Увы, в «Новом мире» ограда была выше колокольни! Только угроза моего личного знакомства с Александром Трифоновичем заставила работников редакции показать ему рукопись тех же рассказов, которые отвергались Рощиным, и затем, благодаря Александру Яшину, снова попали в редакцию. Они долго лежали там без движения...

Когда-нибудь, если провиденье отпустит мне еще какое-то время, подробно напишу об одной моей серьезной и двух-трех мимолетных встречах с Твардовским. А пока... Пока я испытываю ту же горечь и ту же боль, которыми насквозь пронизан «Дом у дороги». Слышу негромкий, с глуховатой хрипотцой голос Александра Трифоновича, чую запах его дымящейся ментоловой сигареты. И думаю: почему же так неблагодарна память людская? За что так не любят Твардовского многие из тех, кого он с восторгом печатал в своем журнале? Голос Твардовского звучал, видимо, не для них. Он звучал для страны, в том числе и для тех юношей, которые были расстреляны в Останкине:

И голос тот как будто вдаль

Взывал с тоской и страстью

И нес с собой его печаль,

И боль, и веру в счастье.

В тех же 60-х мы с Александром Романовым однажды всю ночь по очереди вслух читали Твардовского, читали и перечитывали именно эту поэму... Александр Романов умер в одно лето с моим старшим братом Юрием. В связи с демократическими реформами телеграмму принесли не вечером, когда она пришла, а на следующий день. В результате я не успел на поезд и не смог поехать на похороны брата...

А к сорока дням Саши Романова в местной газете опубликовал я примерно такую заметочку: «Не стало друга. Приказал долго жить. Только сейчас, после сорока дней, в полной мере я ощутил трагедию одиночества и какую-то нелепую пустоту. И лишь сейчас понял глубинный смысл русского народного выражения «Приказал долго жить». Да, ушел навсегда и приказал долго жить. Так просто и так ясно! Живите долго, друзья и родные, доделайте за меня то, что не успел совершить я, Александр Романов! Вы должны, вы обязаны жить... Это как приказ командира, упавшего с простреленным сердцем, приказ родным, друзьям и соратникам: живите долго и действуйте, делайте то, что делал я, когда был в живых...»

Все сорок дней, пока душа Саши не предстала перед Богом, я не мог примириться с горестной пустотой, которая образовалась с его уходом. Смерть Романова - это наша общая потеря, но для меня эта утрата просто непосильна: мы были друзьями с 1955 года. Александр Романов был подлинным архитектором, умелым строителем Вологодской писательской организации. Он строил ее по кирпичику, с истинно русским терпением, с многолетней настойчивостью и с той неподражаемой добротой, которая от века присуща северному крестьянству. Фундамент, заложенный Александром Яшиным и упроченный Сергеем Викуловым, оберегался и надстраивался именно Александром Романовым. Вместе с Виктором Коротаевым, тоже умершим слишком неожиданно, он буквально выпестовал множество молодых и старых вологодских писателей. Здание, созданное Александром Романовым, оказалось достаточно прочным, чтобы выдержать либерально-демократическое землетрясение, устроенное врагами Российского государства. Подземный гул этого государственного землетрясения не развалил нашего писательского здания. Мы выстояли в самые тягостные периоды... То, что создавалось Александром Романовым, было необходимо для всего вологодского края, для всей северной культуры и, может, для всей России. Ведь культура всегда формировалась вокруг книг и вокруг печатного дела. (И художники, и театр, и музыка, и даже политика невозможны без книжных издательств, хотя у нас в Вологде построенная общими силами типография приватизирована. Газетное и книжное дело тоже приватизировано, издательская работа нынче пущена на самотек.) Писательская организация всегда являлась цементирующим, скрепляющим началом общекультурной жизни Вологды и области. Эти скрепляющие традиции она сохранила и сейчас, хотя столичные демократы, вроде Александра Николаевича Яковлева, не оставляют гнусных попыток расколоть, то есть разрушить, организацию. Прорабы горбачевской и ельцинской перестройки небезуспешно старались создать альтернативные, то есть фальшивые, писательские организации в Москве и регионах России. В Вологде эта затея с треском провалилась. Такое прочное вологодское здание построил Александр Романов с помощью Виктора Коротаева, Василия Оботурова и других стойких его друзей типа Владимира Ширикова. Мы признаем это в полной мере, поэтому пусть память об Александре Романове всегда струится и теплится в наших северных нежарких местах...

Будучи прекрасным организатором литературных сил, Александр Романов всегда оставался глубоко лиричным, тонким поэтом, знающим материальные потребности нашего народа и все его духовные чаяния. Книги Александра Романова - это достояние всей русской литературы, каковым достоянием являются произведения, например, Николая Рубцова и Анатолия Передреева, которых мы так мало ценили и берегли при жизни. Стихи Александра Романова приписаны многомудрыми критиками к так называемой «тихой лирике». Но что значит «тихая лирика»? Можно ли сказать так о Есенине или о Тютчеве, о Твардовском да и о самом Пушкине? Нет, я совсем не согласен с таким термином, приклеенным к лирике. Поэзия есть поэзия, и лирика есть лирика. Стихи Александра Романова останутся чистым, незамутненным родником русской культуры, родником нашего северного народного слова. Он был превосходным знатоком этого слова, чуял его всем сердцем и всей кровью, которая пролилась на вологодский асфальт 5 мая 1999 года.

Подобным же родником русского слова был для меня и Александр Трифонович Твардовский, и Михаил Александрович Шолохов, которых так опаскудили просвещенные мещане и зубастые либералы. Не хочется называть их фамилии. Их, заколдованных телевидением, стало слишком уж много...

* * *

Закончу начало моих детских воспоминаний страницами о корове по кличке Березка.

…В нашей семье после смерти бабушки Александры Фоминишны и гибели отца в сражении под Духовщиной кроме мамы осталось пятеро, как говорилось, мал-мала меньше. Старшему брату Юрию было пятнадцать, мне одиннадцать, остальные трое - совсем малышня. Но Анфиса Ивановна так и осталась вдовой с тридцати семи лет, хотя возможности выйти замуж у нее, конечно же, были.

Чтобы в тех экстремальных, как теперь выражаются, условиях сохранить и вырастить всех пятерых безотцовских «чирят», нужны были незаурядное мужество и невероятная устремленность.

Не помню, по какой причине и в каком году мы лишились коровы и в нашей семье дойной осталась одна коза Милька. Но что значит коза на такую оравушку? Давала она всего пол-литра в сутки. Может, чуть побольше... И молоко ее пахло чем-то, неприятным, козлиным. Потом мама ухитрилась обзавестись колхозной телушкой, и мы сообща придумали ей имя: Березка. Почему Березка, кому из нас пришло в голову это название? Этого я не помню. Но помню, как мы все радовались телочке. Она была маленькая по сравнению с другими (сена на зиму надо меньше), вся черная. Она благополучно «обошлась», то есть вскоре стала настоящей коровой, и мама начала ее доить. Но колхозное воспитание Березки, ее рождение в коллективе сказалось в ее поведении самым невероятным образом. Она, будучи уже не в колхозе, сломала рог в драке с так называемыми личными, то бишь «кулацкими», коровами. Помню, как кое-кто из нас заливался слезами при виде окровавленного запекшегося корня, оставшегося от сломанного рога. Он зажил не скоро. Покрылся сперва какой-то пленкой, затем этот остаток чуть отвердел. Все мы лелеяли нашу Березку, рвали для нее траву летом, зимой мама наводила теплое пойло. Она отелилась вроде бы зимней порой таким же черным бычком, мы затащили его в избу и поместили за печь в закутке, где я устраивал себе место для сна. Пришлось уступить место новорожденному и переселиться «за шкап», где спали младшие с матерью. Но мне было уже около десяти лет. Когда старший брат приходил из школьного общежития на воскресенье, мать стелила ему на полу соломенную постель. Матрац, набитый соломой, покрывала стеганым одеялом, клала набитую мякиной подушку. Я завидовал старшему брату и выпросился «из-за шкапа» на пол к Юрию, а когда он уходил в школу, спал на полу уже один. Помню, как ловил отцовскими заячьими клепцами крысу, которая пробежала ночью по моему лицу. Я проснулся, но со сна не ощутил всего ужаса и сначала не понял, кто пробежал по лицу. Понял намного позже, днем, и мы с Юрием клепцами, то есть заячьими капканами, начали ловить крысу. И мы поймали эту гадину! Однако мой рассказ о Березке...

Странное было это существо, принесшее так много неприятностей мне и слез моей матери Анфисе Ивановне! Сначала Березка часто убегала из «единоличного» стада в колхозное. Потом привыкла пастись с «единоличницами», но то и дело уводила коров в запрещенные места - то на озимь, то на овес. Она грудью проламывала гнилые изгороди, и все коровы шли следом за нею. О, сколько было с ней неприятностей каждому пастуху! А пасли своих коров и телят по очереди, примерно через каждые десять дней. И когда приближалась наша очередь пасти, у меня начинало ныть что-то в груди. С тех пор у меня странно болит душа даже при виде любого пастуха или пастушки, хотя при «демократическом» режиме пастух в наших краях совсем редкость.

Один случай, как я «пропас» коров и как маму оштрафовали, а сам я чуть не погиб в тайге, описан в рассказе «Иду домой». Подобных случаев в моем детстве свершилось не так и много...

Однажды я пас коров за деревней, за речкой на сжатом ржаном поле. Задача была проста, но иногда непосильна. Надо было удержать стадо строго на одной площади, в определенном поле. Площадь ограничивалась с одной стороны лесом, с другой речкой Нодобицей. Две другие стороны были открыты. В лес животных отнюдь не тянуло, но речка Нодобица и в дождь не была препятствием для коров. Надо было бежать изо всех сил, чтобы воспрепятствовать коровам уйти.

Уселся я на большой, еще по-осеннему теплый камень со стороны леса и зорко наблюдал за стадом. Коровы шумно поедали траву между лесом и пахотными загонами. По ржаной стерне они не хотели пастись и медленно двигались вниз, ближе к лесу. Вдруг наша Березка вышла из общих рядов и, поглядев на меня, нахально двинулась в сторону овсяного поля. Я побежал, обогнал ее и заворотил обратно. Снова уселся на камень. По солнышку день моей пастьбы только лишь начинался, а другая, не помню чья, красно-пестрая корова направилась к берегу Нодобицы. Чего ей вздумалось? Может, захотелось пить? Рассчитывая на это, я не побежал за ней тотчас и поплатился. Видимо, напившись воды, красно-пестрая (теперь бы я назвал ее красно-коричневой), вероятно, из любопытства начала переходить мелководную Нодобицу. Это было совсем не по правилам, и я побежал возвращать корову в общее стадо. Она, увидев преследование, сама повернула обратно и освободила от напряжения мои отнюдь не спринтерские силенки. Статус-кво был восстановлен! А наша семейная кормилица тем временем решила по-своему. Она повела к овсу всех моих подопечных! Я кинулся догонять, и тут мигом исчезли все мои добрые чувства к нашей Березке.

Она опять стала направляющей для всех коров деревни Тимонихи. Она поспешно уводила их на овсяное поле. Я собрал все свои детские силы и пустился вдогон. На всю жизнь запомнилась мне эта гонка по ржаному жнивью. Когда я почти сравнивался с последней уходящей коровой, Березка - что бы вы думали? - побежала! Корова не лошадь, быстро бегать не может. Но стадо, возглавляемое Березкой, как будто дразнилось. Бегу, бегу, и коровы во главе с нашей бегут. Выдохнусь, остановлюсь, чтобы перевести дух, и Березка переходит на шаг. Это и было самым обидным для юного пастуха. Я опять побегу, чтобы обогнать Березку. Она увидит, что догоняю, и снова бежит, только меж задних ног вымя болтается из стороны в сторону. Сердце мое готово выпрыгнуть, в груди едко саднит, ноги подкашиваются, а стадо все ближе к общественному овсу... Сил догонять не стало.

И в эту минуту все во мне закипело от горькой обиды. Я начал хватать с полосы комья сухой земли и палить в собственную корову. Комья не долетали до цели. В горячке с комьев перешел на каменье. Я уже не очень и разбирал, куда попадают камни, они бухали в какую попало корову или теленка. Стадо уходило к овсу. Я обессиленно сунулся прямо в ржаную борозду и зарыдал... Но и плакать у меня уже не было сил. Какая-то тетка, вроде бы Палашка Румянцева, остановила Березку, завернула стадо от овсяного поля и едва не отхлестала пастуха, который не мог удержать коров, ивовой вицей. Так было положено. Хорошо еще, что Палашка не заметила моего главного преступления: я ведь кидал в животных каменьем...

Коровы ходили, как будто ничего не произошло. Палашка ушла по тропке в сторону гумен, а моя Березка снова марширует не в ту сторону! Теперь она уводит стадо к Нодобице, а сил догнать и обогнать у пастуха уже не осталось. От обиды и горя, от усталости и еще от чего-то неведомого я не мог даже плакать и еле держался на ногах, когда солнце наконец взошло в небе на самую высокую точку. Дальше время пошло чуть быстрее, сытые коровы на сухом ровном пригорке улеглись отдыхать. Голодный и весь измученный коровьим непослушанием, я еле-еле дождался, когда каторжный срок пошел к завершению. И вот, наконец, день начал совсем истаивать, тени от августовского солнца становились все длиннее. Светило, наконец, и вовсе накололось на лесные зубцы. Домой! Хорошо, что уже осень, первый иней успел ознобить полчища оводов, а то бы коровы замаяли меня до полусмерти...

А примерно через двенадцать дней снова пасти! Я всей душой возненавидел эту работу. С нетерпением ждал начала сентября, чтобы пойти учиться. А там скоро зима и надолго кончится пастбищный сезон...

Детские тяготы забывчивы и недолговечны. Вспоминается больше не эта пастьба, а невозвратные летние вечера, когда мы ходили вокруг Березки словно спутники, когда мать устраивалась доить корову, и теплый комариный вечер тихо и мирно опускается на Тимониху. У речки в траве кричит дергач, тени домов становятся такими длинными! Даже чья-то гармошка пиликает. Мы вытаскивали из шерсти Березки лесных клещей, напившихся крови, смахивали комаров, гладили и разговаривали с нашей Березкой, как с человеком. Она шевелила большими ушами, сизый выпуклый глаз мерцал в сумерках, хвост отгонял комаров, а спасительные струи звенели о дно подойника. После дойки прямо на нашем крылечке мама наливала молоко сначала в разбитое блюдечко кошке, затем из фарфоровой чашки угощала сестер и младшего брата. Юрий был уже выше таких угощений, считая себя старшим в семье. Я же так и не научился, не привык пить теплое, то есть парное, Березкино молоко. Наверное, сказывался козлячий опыт, да и вообще я был упрямый мальчишка. Взрослея, считал несолидным угощаться молочком и во всем подражал старшему брату. К тому же был излишне брезгливым.

Как-то, наблюдая, как мать поит новорожденного бычка, я видел, как она учит его пить молозиво. Она опускала руку в молозиво и совала палец теленку в рот, имитируя Березкину сиську. Так теленок учился пить молозиво. Но с этим нашим бычком я настрадался не меньше, чем с нашей Березкой. Когда теленок подрос, мы перетащили его в хлев. Но вскоре он там заболел, начал кашлять, как человек. Это случилось морозной зимой. Быть может, мы вынесли его из избы слишком рано, может, он хватил сквозняку и заболел воспалением легких. Ветеринар посоветовал матери запаривать сенную труху и давать бычку дышать этим паром. Я клал запаренную кипятком сенную труху в холщовый мешок и надевал эту торбу теленочку на голову. Только бычок продолжал кашлять и перестал пить молоко, разведенное горячей водой. Вскоре он околел. Бычка - единственного нашего богатства - не стало... Березка стояла в другом углу хлева, и ей хватило сена только до апреля. Мы все боялись, что и она погибнет от голода. Потом ее перегнали в соседний дом, потому что половину Березки мать продала соседям. Мама доила теперь ее лишь через день, но и то триста литров молока надо было сдать государству. Молоковоз через день записывал нашу сданную порцию. Много ли? Здешние коровы, и более крупные, чем наша Березка, давали в год всего 600-700 литров, то есть практически все молоко сдавалось в счет налога. Детям погибшего фронтовика Белова Ивана Федоровича оставалось совсем немного. В придачу недобросовестная соседка отнюдь нас не жалела. Пользуясь тем, что Березка стояла теперь в ее доме, она... Словом, Анфиса Ивановна пришла однажды с почти сухим подойником, зато вся в слезах. Ночью соседка выдоила наше молоко. Как жаль, что коровы не говорят! Березка рассказала бы всем людям о коварстве соседки.

Тем не менее, корову надо было докармливать до свежей травы. Сено кончилось и у соседки. Мы с мамой брали большие Ермошихины санки и ехали по утреннему насту в поле, собирали вилами из-под снега остатки сенных остожий. Зиму кой-как одолели. Мать даже как-то ухитрилась откупить назад половину Березки у коварной соседки.

Увы, однажды под осень непосильные налоги вынудили мать навсегда распрощаться с Березкой. Корову пришлось сдать государству. Я служил тогда в армии под Ленинградом, в Красном Селе.

Мама сделала веревочную узду и первого сентября повела сдавать на станцию Пундуга нашу Березку. До Пундуги было сорок пять километров. Березка сначала охотно шла следом, потом, видимо, почуяла, куда ее уводят.

Уводили ее на убой.

Не знаю, что тогда творилось в нашей семье, я был далеко. Но то событие каким-то краем коснулось Рогули, описанной мною в повести «Привычное дело». Уже после того, когда повесть вышла в свет несколькими изданиями, Анфиса Ивановна рассказывала, как вела она корову до станции Пундуга Северной железной дороги, где принимали скот.

Всю дорогу до конца своего смертного пути Березка плакала. Крупные светлые слезы катились по ее морде весь день, пока шли до станции. Мать плакала тоже, жалея корову и нас, а может, потому, что вспоминала погибшего мужа. Он уже не мог за нее заступиться. Кто знает, что думали обе?

- Мама, почему ты раньше не написала мне в письме, как плакала Березка по дороге на Пундугу?

- Я почти никому не рассказывала, - ответила мне Анфиса Ивановна. - А кому рассказала, те мне не верили. Вдруг бы и ты не поверил?..

Мне хотелось сказать матери, что мы все пятеро все же выросли, что она ни одного из «чирят» не потеряла в войну благодаря Березке и Божией помощи. Но я промолчал: из-за горловой спазмы слова застряли в груди…

 

 

 Фрагменты из воспоминаний известного русского писателя Василия Ивановича Белова.

 

 

Написать отзыв

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

Русское поле

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2003

WEB-редактор Вячеслав Румянцев