№ 8'07 |
Спартак Басыров |
|
|
XPOHOCФОРУМ ХРОНОСАНОВОСТИ ХРОНОСА
Русское поле:Бельские просторыМОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬПОДЪЕМСЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ПОДВИГСИБИРСКИЕ ОГНИОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова
|
Спартак БасыровРЕКА БУРЧУНРассказы РЕКА БУРЧУН В тиши да благодати бездельно тянуть время, трубку за трубкой, у самой речки, с этим старым злыднем, вдали от всего и вся — обожаю. Обожаю сидеть под ивами, обожаю ошеломительно тихую, как лунный свет, воду, эту сверкающую россыпь, пляс тысяч звезд, всплески рыб и «кря-кря» дикой утки. Но не охотники мы, не рыболовы. Скорее античные философы. Диалоги ведем. Да какие там диалоги? Фоним просто. Главное же — в ощущениях. Смотришь, к примеру, на вальс ивового листка по серебристой пленке и вдруг понимаешь: жизнь — это река, а ты — листик. И тебе, как листику, кажется, что все течет, все изменяется, и пусть, и хорошо, думаешь, жить вот так, обманываясь. Видишь, по крайней мере, на своем пути столько нового и удивительного. Хотя на самом деле все — в тебе. Ты течешь, ты изменяешься, ты новый, ты удивительный. Остальное — скука. Иные ее не выдерживают, нажимают на кнопку «выкл». Эта правда — ни для кого. Для нас с дедом. Просто мы колем сучистые дрова грубым колуном, а не изящным топориком, и половинки разлетаются в стороны, на реки и листики. Человек — река и листик. Дед Бурчун нам когда-то соседом был. Говорит: помнишь, как я тебя, карапуза, на руках подкидывал? Помню, говорю. Хотя я уже в техникуме учился, когда он переехал в нашу деревню. Теперь я здесь гость. Дом после родителей продал и окончательно записался в городские, пересадив в железо-бетонно-асфальтную почву свои скоропостижно обрубленные корни: женился. Никого у меня здесь нет, кроме старика да бабы Нюры, его жены. Кто умер, кто съехал, деревня, как быльем, поросла дачами с антенными тарелками. Такое дело: остались могилки, речка и Бурчун. Нарву цветов по дороге, снесу родителям — и к деду: «Айда, дядя Петь, на речку, подымим, что ли». «Айда», — прокашливается дед Бурчун и хлопает по карманам в поисках трубки. Но его бабка нас не отпускает. Сперва чаем напоит, про все меня выспросит: как здоровье, семья, работа? У нее свои диалоги. До речки недалеко. Перемахнуть огород, спуститься к обрыву — вот и она. Дальше лишь пройти дощатый мостик и метров сто вдоль берега, вихляя по тропе между ивами. Место там наше, «кабинетом» прозванное. — Т-туристы! — сплевывает дед с языка махорную крошку и начинает: — Не люблю их... Понаехали... Такую песнь запоганили. Тьфу! Не сразу понимаю, о чем он. А он о том же, о своем. Да, это правда, не любит он этих. Кого он вообще любит? На том берегу поляна как раз для туристов. Кругом лопухи, полынь, поодаль полесье, у воды обрывы с вытоптанными спусками и полоса омываемых камней. Вижу, на капоте иномарки сервировано по чину, дружно чокается полукруг «туристов», и, судя по останкам костра и раскрасневшимся лицам этих парней и девушек, веселятся давно. Но вот один ныряет в салон, пошла музыка — «долб-долб-долб», одобрительные свист и гогот, затем еще громче, это две девушки пародируют танец лесбиянок, взрыв аплодисментов, затейник орет «танцуют все!», и все танцуют. Нам какое дело? «Каждый отдыхает в меру своего темперамента... и возраста», — успеваю подумать, имея в виду и нас с дедом, но его лицо меня несколько смешит. Осанистый, степенный, с вечно неухоженной бородой, с добрыми глазами собаки, но со злой насупинкой в бровях у переносицы, с картофельным носом, с лепным, узористым лбом мыслителя. Вообще, я не раз полушутя указывал деду на его сходство со Львом Толстым, на что он мне: «Сам ты Толстой!», а однажды, увидав того по телевизору, небрежно бросил: «Ростом-то я повыше буду». А насмешила меня непримиримость, с какой смотрел он туда своими добрыми собачьими глазами, люто смотрел, по-толстовски; вот сейчас он скажет. Не может, видите ли, молчать. И сказал. — Был я как-то в городе, кхе-кхе, по делам, — паузы долги, во рту трубка, — ну и произошел со мной, кхе-кхе, нет, не со мной, просто произошел, значит, такой случай. Ночной случай. Засиделся я допоздна у одного товарища. Пришлось заночевать. А по утряне, думаю, выйду на первый автобус, — ты ж меня знаешь, я в городе долго не люблю. Так вот, прохожу я, значит, по утряне через посадку, чтоб ее. Темно еще. Видать только что перед собой. Ладно фонари еще горят, дорожку отблескивают. И слышу я шум в кустах, совсем рядом... Вроде как тискаются, ага. Да нет. Не то дерутся? Остановился, послушал. Возня какая-то неразборчивая. Не-а, морды, кажется, не так бьют. Глаза пообвыкли — всматриваюсь. А, чтоб тебя!.. Парень с девкой по земле катаются. Но девка-то, видать, не хочет. Вижу, борется. Криминал, в общем!.. Парень-то свое дело знает. Одной рукой рот ей зажал, а другой, значит, с одежкой возькается, — в куртках тогда все ходили, осень была, — да девка, упорствуя, руку-то эту призаде-ерживает. Так дальше пуговиц и не идет дело... Во дают! Веришь ли? Дед остановился. Знаю, нарочно. Мое терпение испытывает. Стряхнул пепел. Забил трубку по новой. Его кисет пустеет в три счета, пока он накурится. Сейчас завершительный. Дым из ноздрей цепляется за бороду, иллюзорно добавляя в ней седины, но тут же уносится ветерками к склоненным ивам, стенам «кабинета», и теряется. Дед смотрит вдаль, в облака — испытывает... — Что дальше-то? — почти кричу я, и, кажется, он усмехается. От висков к глазам тянутся венчики веселых морщинок. — Ай, махнул я на них. Пускай! Мне что за дело? Думаешь, пошел вызывать милицию или сам заступился? Разберутся! — продолжает он, пристукивая комаров на штанах. — Молодежь что звери: все через игру, забаву, через сласть, понимаешь. Греха нет... Девка откажет, а самой до смерти надо. Всегда! Потому что сласть, мед жизни! Сам эту школу проходил... — снова усмехнулся. — Х-эх, как вспомнить, столько девок пересчел на своем веку! Сла-асть... Вот пусть они, молодежь эта, и бесятся у себя в городах, а чего к нам лезть-то? — заключает он уже привычно-ворчливо. Я робко пытаюсь ответить за молодежь, что, дескать, к природе, к красоте люди тянутся, что на свежем воздухе им хорошо. Но Бурчун неумолим. — «Природа», — ожесточается он, — не видят они природу! — В воздухе появляется его могучий кулак. Белый флажок дымка из трубки треплется с ним в унисон. Бурчун страшно матюгается. Я молчу. Наплясавшиеся, брызжа сладостным улюлюканьем в дотлевающую тишь-благодать, ринулись к воде. Они попадали в нее: кто плашмя, кто солдатиком. Река визжала; взвизгивало обрызганное небо. «Видать, не раз тут были, ежели сигают так смело», — заметил Бурчун и коротко добавил: «Хотя пьяному море…». — А этот-то чего выкорячивается? — буркнул дед через некоторое время, когда «туристы» вышли на берег. Ловкий парень собирал на ходу сучья. Его поторапливали. И вот показался дымок костра. Солнце спряталось некстати, всем хотелось подсушиться, прогреться. На девушках запестрели купальные полотенца, девушки причесывались. Парни за машиной выжимали трусы, курили. А тот, к кому относились слова старика, еще «выкорячивался» в реке. Из воды торчала только голова и изредка руки. Голова попрыгивала поплавком, разводя от себя волну за волной. На берегу как будто его не замечали. Но вот он закричал: «Тону!» Компания сгурьбилась у обрыва. Загалдели: «Кончай придуриваться, вылезай!» Кто-то засмеялся. Кто-то помахал рукой: «Пока, пиши!» Но одна рыжеволосая вдруг начала всех расталкивать и кричать, чтобы вытащили ее Диму. И это еще больше всех развеселило. Меж тем Диму стало уносить по течению. Не вынимая трубки изо рта, дед снова страшно сматюгался. Протрещал в зубах деревянный чубук. Дед встал, решительный и смелый. Этого следовало ожидать. Мы двинулись по тропе вслед за утопающим; его уже вынесло на середину реки и понемногу склоняло в нашу сторону. Правда, на добрый десяток метров он опережал нас и уже не кричал; руки его конвульсивно искали опоры. И тут старик рванул в чащу. Треск валежника, гомон птиц. Что в это время делал я? Медлил перед выбором: рвануть за стариком или за Димой? Но пока я медлил, Бурчун уже вышел, и в его жилистых загорелых руках было довольно увесистое ивовое деревце. Уродливо торчали сырые корни. Я понял без слов. Мы заспешили. Нам надо было продраться к самому краю. Мы пытались, но из-за ивовых и кое-где камышовых зарослей это порой казалось невозможным. Мы боролись с рекой; течение уносило человека быстрей, чем бежали мы, — а мы бежали со всех ног, он впереди, я сзади, держа вместе дерево. Бежала река, бежала жизнь, стремительно ускользая прямо из-под Димкиных ног у нас на глазах, на глазах его подруги, друзей... Внезапно старик скомандовал: «Туда!» — и кивком указал вперед, на незанятый песчаный выступ. Наши усилия утроились. Вмиг мы домчались, немного опередив поныривающую голову. Я потирал ушибленный обо что-то носок ноги, — это чуть было не расстроило наш замысел: споткнувшись я поневоле задержался, а река, став нам поистине одушевленным врагом, не мешкала. Итак, мы забросили нашу удочку и ждем: вот-вот покажется голова. Наконец все закончилось, наша измотанная троица отдыхает, вся в песке, в табачном тумане. Мы дружно курим. Дед Бурчун, набив по четвертой, укоризненно бурчит: «Говорю: хватай, держи… оглох, что ли… сразу надо было... ох, прости Господи, ну и намотал ты нас, Димитрий!» Димитрий не отвечает. Он гол, колени поджаты, дрожит от холода и часто шмыгает. Его белая кожа сплошь в пупырках, с концов растрепанных волос капает. Парень, верно, в шоке, переживает случившееся. Трусы и майка висят за его спиной, но вряд ли они просушатся до прибытия друзей; они вон уже всей гурьбой подтягиваются к нам, осторожничая на дощатом мосту. Подруга несет ему махровое одеяло. Кто-то держит термос. Привередливое солнце, открывшись было, снова заплывает в облака. Ветер настойчиво теребит Бурчуну бороду. Пробурчав: «Черт, язык пережег... из-за тебя, турист...», дед сплевывает ярко-желтую слюну. Димитрий как будто очнулся. Благодарно поглядел на своего спасителя. — С-с-спасибо вам, — растерянно проговаривает парень. Шум нарастает, друзья приближаются. Димка встает и спешит с одеванием. Бурчун широко зевает. Нарочно. — Спасибо, спасибо! — загомонили друзья, провожая нас благодарными взглядами. Но, молчаливо передав попечение над Димкой его законным владельцам, мы проходили сквозь их нестройный ряд не задерживаясь. Лишь Бурчун небрежно махнул рукой, как бы в знак того, что благодарность принята, и я, озвучивая его жест, ответил почти с той же небрежностью: «Да ладно...» Лицо рыжеволосой блестело от слез, и шмыгала она не меньше своего Димки. «Пошли, пошли, — торопил меня дед, дергая за рукав, — дождь скоро, не хватало еще и нам намокнуть». Небо густилось. Солнце превращалось в бесформенный пучок бледного света с желтоватой полоской по краям. Поднимался зеленый шум, поднимались птицы, речной воздух тяжелил грудь, капельки реки падали на одежду. Дед застегивал пиджак. Глаза его сияли, и, кажется, он улыбался. Но, заметив мой взгляд, тут же переменил лицо. И снова я вижу эту привычную угрюмую маску «для людей», оставляющую впечатление хмурого нелюдима. Словом, Бурчун. Дошли мы домой молча. Вечером была банька и, как следствие доброго окончания выходного, сто грамм. И закусь по-деревенски, с ломтями вареной говядины, картошкой, головками чеснока, солеными огурцами, помидорами, но главное, с домашним хлебом — сытным, душистым, настоящим. Такой же пекла моя мама. Хлеб детства. Накрыв нам стол, чуткая жена старика легла пораньше, дабы не расстраивать мужское общество своими бабьими разговорами. Хотя расстраивать было нечего. Мы лишь перекидывались пустыми фразами о том о сем, а пустоту между ними заполняли глубокими полуночными зевками и глазеньем в окно, где вовсю метал кометы августовский звездный вечер и где после пустячного дождя в форточку врывались свежесть и аромат флоксов, посаженных в огороде, и где-то между августовским звездным вечером и флоксами затерялись печальные сверчки, от которых все, казалось, в синем цвете — цвете грусти, одиночества и некой тайны. Мы сидели друг перед другом, красные и размякшие, как вареные раки, каждый сам в себе, и, может быть, мы носились где-то в прошлом или будущем, но не в настоящем точно... Однако я больше не выдержал. «Иду спать», — сказал я. Бурчун словно этого и ждал — оживился. «Я еще посижу», — сказал он. В темноте коридора я нащупываю дверной проем отведенной мне комнаты и, зайдя в нее, рушусь на постеленную кровать. На мне колышется призрачная тень занавески, и от света уличного фонаря я наполовину желт. Глядя на свою причудливо расцвеченную рубашку, думаю об этом уличном фонаре, вспоминаю, что он единственный в деревне, правда, есть еще лампочка у магазина, которая тоже горит всю ночь; еще думаю, что окно распахнуто и воздух здесь так приятно свеж. Обычные назойливые мысли перед сном... У изголовья кровати продолжением подоконника — высокий стол. Стул придвинут. Стол не занят цветочными горшками, подоконник тоже. В углу темнеет древний громоздкий шкаф. Странно, что он придвинут к столу так тесно, — вероятно, в нем нет ничего особенного, один хлам, или нет совсем ничего, — так что его не раскрыть, если не отодвинуть стол. Стены голы — ни ковров, ни картин. «Для гостей комнатка, для гостей, — всплывает голосок бабы Нюры, — для тебя, родимый». Я оглядываю комнату как будто впервые. Скромно, ничего лишнего, ни пылинки, свежо, постель чиста как первый снег. Гостиничный номер. Келья монаха. Гоню от себя наваждение, но бесполезно. В деревне, у Бурчуна, — и для гостей? Меня охватывает мистическое предчувствие, я решаюсь разгадать тайну комнаты, а тайна определенно есть, и старики ее тщательно замалчивают. Еще раз всплывает голосок бабы Нюры: «Для гостей комнатка...» И только сейчас я улавливаю некоторую фальшь в ее интонации. Сон никак не идет. Выхожу курить. На крылечке, нога на ногу, сидит дед. Заметив меня, нисколько не удивляется. Словно ждал. — Айда посиди, — молвит он, затягиваясь трубкой. Спотыкаясь впотьмах о бабкины калоши и еще обо что-то и стоном припомнив об ушибленном пальце ноги, я присаживаюсь рядом. — Дядь Петь, что это за комната все-таки — та, для гостей? — спрашиваю с ходу. — Сашки, — не сразу отвечает он, и глаза его при фонарном свете похожи на ополоснутые сливы, — ты, наверно, и не помнишь его... Да, живым я Сашку не помнил. Имел смутное представление о нем лишь по большому армейскому фотопортрету, висящему в общей комнате. Слышал, что жил он в городе таком-то, потом погиб. Вроде был несчастный случай, а какой?.. — Сына нашего единственного, — продолжает дед. — Хочешь знать правду, что ли? Я согласливо безмолвствую, но, видно, он и так вообразил мой кивок в темноте. — Мы никому не говорим, отчего он погиб. Так, дескать, несчастный случай, авария, отвечаем. А теперь, видишь ли, час такой: не могу молчать, скажу. Тебе — скажу. Кхе-кхе... — дед прокашлялся, пыхнул раз-другой, помолчал. — Я тут без тебя еще выпил немножко, ты уж прости старого — момент, понимаешь ли... Ну да ладно, — белки глаз у деда сверкнули, он посмотрел на звезды. — Так вот, утоп он, в общем, наш Сашка! — К-как утоп?! — растерянно проговариваю я, и сразу же подумалось: речка! — Да не здесь! — успокоительно пробуркивает прозорливый дед, явно удовлетворенный моей реакцией. — Там у себя, по пьяни. Лето было. Друзья, девочки, вино, все такое. В точности как у этих... — и я понимаю намек, — ну вот, и этот тоже, балбес, поплавал! Храбрый спьяну, заплыть заплыл, а выплыть — …! Вот так. Позор, одним словом. А ведь Афган прошел без единой царапинки! — дед сплюнул и тяжело вздохнул. — Целая поисковая бригада была, скажу я тебе, с баграми искали — и не нашли. Не нашли, понимаешь ты? Не нашли нашего Сашку! — Дед не кричал, но каждое слово вырывалось из него как крик. И предстает передо мной парень, этот веселый, бесшабашный, но знающий себе цену, прямой, волевой и жилистый, как его отец, в доску свой человек. Глядит он на меня со снимка на стене светло-карими смеющимися глазами — совсем как у матери, замечаю я — и редкой отцовской улыбкой сияет в объектив салонного фотографа. Душа нараспашку! — фантазирую я, а может, и в самом деле душевный был человек; Афган — без царапинки, везучий был, но в тот раз — на реке — не повезло… А вот Димке — повезло... — и я останавливаюсь, вспомнив Димкин испуг, его жалкое «спасибо», и продолжаю, вспоминая вывороченную неимоверной, откуда-то взявшейся у старика силой молодую иву; его «ночной случай», «дневной» Димкин, и снова кажется, что все это — река. Река, несущая листик, стрекозу, мотылька, река, несущая человека... А он и сам — река, несущая кого и что угодно… И в ту ночь я смотрел на Бурчуна, который наверняка смотрел туда же — внутрь себя; потом на небо, горевшее звездами ярче яркого, и было оно синее синего; на реку, что так же светилась вся огнями звезд; лишь изредка там шлепал ужинающий окунь, немного нарушая стройность созвездий; на себя самого... смотрел и вспоминал… а утром забылось еще в автобусе по дороге в город. Знаю: забыл для того, чтобы затем снова попытаться войти в эту реку.
СЫН Как всякий здравомыслящий, Васильев соболезновал суеверам по поводу безвременной кончины их здравомыслия. Не верил Васильев в приметы. Не верил, впрочем, до поры до времени. В конце концов предвестница беды, синица, едва не свела в гроб его сорокалетнее здравомыслие. Конечно, поначалу он валил все на случай. Подумаешь, мало ли кто не ломал себе руки и у кого не умирала родная тетя? Да, накануне падения с велосипедом летало что-то по дому, но «это же ерунда!», смеялся мальчик после наложения гипса, — надо было осторожней кататься! А через три года в деревне у родной тети залетную птицу гнали из сеней — был даже небольшой переполох. И на обратном пути, за неделю до траурной вести, юный Васильев снова смеялся. Но когда его вытурили из института, якобы за неуспеваемость и прогулы, а за день до того та же проклятая синица летала по его общаговской комнатушке, — то смеяться ему расхотелось. В этот раз он только нервно улыбался. «Птичка — ни при чем, она не ветер, нагнавший тучи, а их тень», — говорил он себе, выпуская ее на волю, и утешался тем, что за предпочтение «журавля в небе» заплачено всего лишь смехом, а не здравым смыслом, который просто стал другим. Вечером следующего дня после ночного визита «старой знакомой» Васильев обидел пожилую разносчицу телеграмм своим равнодушным лицом. Обычно она чувствовала себя хозяйкой положения, вызывая на порогах квартир глупое вопросительное недоумение: «Ой, а что случилось?» «Я не Бог, а лишь скромный служащий», — многозначительно отвечала она важным тоном и с удовольствием наблюдала, как робко расписываются получатели. Васильев же молчал и расписался твердой рукой. Разносчица не знала, что странный получатель хлопнул стакан водки, прежде чем заглянуть в телеграмму. «Поздравляем!» — кричали цветы на открытке, содержимое же взывало голосом матери: «Сергей, мама больна, приезжай». Васильев налил еще стакан, посчитав, что изменит себе, если сейчас же не напьется. О матери не думалось с той поры, как начались полукочевые суетные метания за хлебом насущным и определением места под солнцем. Лишь однажды он позвонил ей — поздравить с юбилеем, но сразу пожалел, потому что вместо благодарности «спасибо, сын» старуха стала невыносимо взывать: «Приезжай, ну приезжай, сыночек!..» Вообще-то он шел вперед не оглядываясь, следуя принципу «прошлое будущему — помеха», и боялся замечать тянущийся шлейф оставленных им женщин, друзей и городов. Одна лишь старая мать ждала его возвращения, хотя бы с тем, чтобы избавить от жгучего бремени сыновства. Ждали вместе. Но теперь стало жаль, что так скоро обрывается нить, связывающая с землей, — нет, не такой хотелось свободы, бестолково парящей в необъятном, как небо, одиночестве — проклятье холостяцкой жизни... Васильев пил раздумчиво, с перерывами. Подходил к окну, смотрел на звезды, на мокрый асфальт с блеском неоновых отражений, на занавески ближнего дома, на тени прохожих и фонарные лучики над ними. Слушал шум проезжающих машин, тиканье будильника на столе, среди залежалых газет и журналов. Курил без счета, игнорируя пепельницу. Серые пятна пепла постоянно вытирала Леля, приговаривая: «Папочка, ты не ребенок, чтобы за тобой с тряпкой ходить». На что он, усмехаясь, отвечал: «Ребенки — не курят». «Зато за ними подтирают», — не сдавалась эта энергичная девушка, годившаяся ему в дочери. Милое содружество двух поколений, возникшее благодаря случайному обстоятельству — знакомству стоявших по обе стороны продуктового прилавка людей. Он с ходу узнал ее тогда, девушку из сна. Черное каре, кокетливые ресницы и даже манерно протянутая ладошка со сдачей словно говорили: я — здесь! «Вещие сны, синицы... приплыли!» — подумалось ему, и припомнился чей-то афоризм: «Безверье, как юношеский прыщ, с возрастом проходит». На самом деле это была еще одна уступка суеверию. Она любила фильмы, танцы и бутики, а он — тихие вечера за книгой и гулять по лесу. Но друг друга оба свободолюбца скорее уважали, с первого дня содружества условившись не лезть в душу другого и не давать обетов. С другой стороны, природное бабье чутье подсказывало Леле, что мужик — все-таки выше, он — глава, и точка. Быть может, поэтому он до сих пор не пользовался пепельницей?! — Вот те на... пьем, папочка? Васильев не слышал, как она вошла, нарушив тишину постылого вечера клацаньем каблуков и шумом газового огонька в кухне. Услышав голос, оставил окно сумрачной комнаты и вышел на свет. Леля подставила призрачному «папочке» щечку, от которой повеяло уличной прохладой. — И один. Как ковбой! — Леля звонко рассмеялась. Смеялась она много. — Но здесь тебе не дикий Запад, папочка, не изменяй русской традиции пить на троих, хотя в нашем случае третий лишний, да?.. — Леля плеснула себе четверть стакана, поднесла к его лбу. — Твое здоровье, папочка! Васильев молча улыбнулся. Жениться? Обрасти цветами жизни, детьми — и прощай свобода?! — Лель, детка, пью я не по-русски сегодня вот почему, — сказал Васильев и протянул ей телеграмму. — Я уеду ненадолго, сама понимаешь... «А потом женюсь», — досказал про себя. Леля больше не называла его в тот вечер «папочкой».
В поезде Васильев только дышал в окно и курил. В компании с тщедушно-невзрачными стариком и старухой разговаривать было скучно, да и необязательно. Он смотрел на них, и ему снова тоскливо мерещилась постылая холостяцкая свобода, но перспектива состариться в извечной повинности перед бабой отпугивала еще больше. «По сути, — рассуждал он, выходя в коридорчик, — мужику нужна одна баба, вся и без остатка; ей же, наоборот, — мужик и все что вокруг, ведь она — строит государство, причем за счет крепких мужских рук. А что мужик? Созерцатель! Мир — и так его дом, но баба в нем — не хозяйка, не раба и не вторая мамка, а та единственная Ева, с которой Адам разделял блаженство в райском саду. Ну а если брак несчастный, то, значит, мужик нашел не Еву, а баба — не строителя. Просто! То есть, как повезет. Ведь до свадьбы все равно это кот в мешке...» Васильеву было искренне жаль старика. Тому явно не повезло. Бедный, хотел разговориться, и даже начал было: «Вот, едем с пожитками, младшая дочка, вишь, замуж вышла и...» Но старуха издевательски хохотнула, потрясая своими грушами. «Хо-хо-хо, дай дураку молиться... Ну все-то не рассказывай!» Старик извинительно улыбнулся и зачесал подбородок. А Васильев подумал об их дочери: «Вот кого надо действительно жалеть». Но какое ему было дело до них? Темнело по-осеннему скоро. День как будто оставался далеко позади, за поездом, который уже стремительно вторгался в царство сумерек. Поезд, как и Васильев, шел вперед... Но обоим предстояла еще целая ночь без сна и полная раздумий. «О чем думает машинист в это время? — спрашивал себя Васильев, глядя на мелькающие рваные силуэты пролесков и синее небо, где неизменно сияла Большая Медведица. — И отвечал: — Наверное, ночь хороша для воспоминаний». Васильеву вспоминался «лесок». «Лесок» — место особое, любимое в детстве, находилось через дорогу от квартала. Там они с Димкой прожигали годы своей закадычной дружбы. Так завелось еще на общем пацанском слете — разделе двора на владения. Считалось, кто выбрал, вернее завоевал, футбольную коробку, тот счастливчик. Конечно, Юрка Гусь был и без того счастливчик. Слава о нем шла и в других дворах. Был он совсем не амбал, но хулиган еще тот, ходил со свитой, как король, с тройкой таких же отпетых задир, поигрывал на пальцах ножичком, курил на виду у взрослых. Куда он потом делся? Васильев, поступив в институт, общался уже с новыми друзьями, но слухи ползли, и кто-то смутно говорил, что «Гусь влип из-за какой-то бабы». Темная история, но, на зависть примерным мальчикам, не лишенная романтики... Сережа с Димкой в футбол не играли. Они гоняли мяч по «леску» на пару, и даже стыдно было называть это футболом, матчи которого вовсю разыгрывались в Юркином дворе. Их даже не принимали ни в одну команду, как бы они того ни хотели; их называли «чмошниками», но они не комплексовали: у них был свой двор — «лесок». Шло время, школьники выросли в студентов, потом грянула армия. В последний раз Сережа с Димкой здесь отмечали дембель. Наливали горькую в один стакан, марали пальцы в томатной консерве. Поминали «лесную» юность. Всякое было. В десять лет здесь каждый имел свое именное дерево, а позже — свою девушку. Э-эх, махровый плед, душистая трава... Темным заморозным утром дрогнущий и голодный Васильев сошел на родную землю. Еще минут двадцать пешей ходьбы — и дома. Последнее возвращение, решил он, должно быть именно таким — своими ногами и «голеньким». В зале ожидания, правда, его не поняли, провожая взглядами, как рассеянного чудака, одевшегося не по погоде, в одном костюмчике, когда кругом пестрело и шелестело все демисезонное. Еще вчера передавали про дождь и заморозки, но он не позаботился даже о зонте, — странная выходка, не взять в дорогу ничего тяжелее пачки сигарет с зажигалкой. Но, странник по жизни, Васильев знал, что делал. Поняла бы его Леля? Так ладно растянувшаяся на постели, так целомудренно сомкнувшая реснички, что не стоило и будить, — наверняка; она скорее сдохнет, чем станет кому-либо второй мамкой. Город рос на глазах. Цветные зазывающие огни сбивали с толку, незнакомые улицы нападали из-за угла, Васильев два раза спрашивал дорогу и удивлялся неведомым названиям. Не ждал он такой измены — очужения — от родного города, неузнанного и не узнававшего своего маленького Сережку. Мальчик вырос, но и город не стоял, шел вперед, — и стали друг другу чужими... Но что значит для Сережки, теперь убежденного кочевника, «родной» или «чужой»? Давно уж город — один, ибо во всех городах одинаковые проблемы, судьбы и даже лица. Город — это просто гигантский муравейник, расползшийся по миру со времен вавилонского столпотворения. Васильеву нравился этот складный библейский миф, предвосхищающий, по его мнению, теорию Дарвина о естественном отборе. Ведь в интересах природы — сохранить себя, для чего и выгодно сохранять сильнейших своих представителей, муравьев вавилонского муравейника, без конца воздвигающегося и расползающегося, потому как земля кругла... Васильев приободрился. «Вперед!» — вскричало внутри, словно все равно, куда и зачем, неважно, любое направление по круглой земле будет только вперед. С востока над крышами старого квартала вползь по изменчивым грозовым ухабам тянулся бледный рассвет. В то же время роса седой завесой пошла заволакивать дом за домом и постепенно настигла спешащего Васильева. Он все же успел невредимым, прободая ее напрямик, к знакомому до боли подъезду. Всякая мысль, пьянящая, а то и будоражащая, потухла вместе с уличными фонарями — в тот самый миг, когда он нажал кнопку звонка. Несколько ошеломленный бурей всплесков и эмоций матери, по которым можно было судить, что она совершенно здорова, Васильев попросил объяснений. Несносная блажная старуха умоляла тем же взывающим телеграммным голосом пощадить ее за «лукавство». Она и вправду болела («что-то покалывает в боку»), но, оказывается, не настолько, чтобы помирать. Но теперь, когда сын — вот он, жив-целёхонек, залобзанный в руку, как батюшка, она с радостью, со слезами — хоть завтра. «Если хочешь, Сереженька...» Старая, себя не помнит: дескать, расстроила сына, что не на одре встречает. Васильев прошел на кухоньку, удивляясь, что ничего не изменилось. Все та же бережливая опрятность, не оставляющая ни единой крошинки на скатерти или неподрезанного желтого листика на подоконнике в этой убогой квартире, поддерживалась матерью ежедневно, пока он там, у себя, пытался наконец определиться: состояться, просто жить, — и для чего? — для того ли, чтобы, вернувшись и оглядев занавески, подоконник, скатерть, понять, что все было долгим сном. Сев на свое обычное место, Сергей Васильев взялся жевать гретые пироги, вчерашней еще выпечки. — Твои любимые, — ворковала мать над столом, накрытым тоже загодя. Подливала в рюмку еще и еще. Отказывалась садиться сама, но все же присела. — Прямо кино, мать... — Ешь, сынок, закусывай. С дороги, чай. Потом расскажешь, и я — расскажу... Васильев смотрел на старуху, а она — на него. Кто ты? Какая ты? Седая, в шаль запахнувшаяся, вся в пузах — пузо на халатном пояске, пузы на лицевых морщинах; обронзовелая с лета, огорода, колотья в боку (помнится, печень); из твоего рта — целая травяная аптека и луковый, гастритный жар; и около — невыносимо сперто, будто поблизости киснет овощ… но глаза — по-прежнему два лазурных ангела, две лагуны, — это прямо оттуда, с детства, потом юности, где называл тебя «мамой». А теперь смешно: «Если хочешь, Сереженька…» — корит себя или оправдывается? Когда в последний раз ему было так неизъяснимо, до абсурда, смешно и счастливо?! А сама тихонько рассказывала, пока сын тянул рюмки и жевал, не проглатывая. Про Димку, бедовой доли человека. Как на грех, записался в водители, да вся жизнь за баранкой в бараний рог и согнулась; как сел водить, так и водит посейчас, только уже инвалидную коляску, — после аварии, безногий. Врачи сказали: «Повезло». Ну, это как посмотреть. Значит, теперь он — у матери, продает газеты на вокзале. Жена, видишь ли, забрала квартиру, а он, дурак, не возражал. «Лучше бы сдох тогда», — проговаривается. Но ничего, вдвоем справляются как будто. Димка пособие получает. — Клавдию Семеновну-то помнишь? В новом храме ее частенько вижу. Общаемся, так. Да как раньше: она — все о Димке (кстати, тоже набожный, да), а я — о тебе: где он, говорю, не пишет, не звонит... При-е-ехал! — ворковала мать на умиленье сына. Про «лесок» — там нынче храм отстроен. Стоит — красавец! — Как храм? — не понял Васильев, отстраняя поднесенную ко рту начатую краюху. — Говорю, на месте «леска» вашего — храм теперь, ага, — продолжала мать, — новый, стоит — красавец! Ходим постоянно, свечки ставим. Клавдия — за Димку, я — за тебя. Не счесть, сколь там слезок оставила. Пресвятая Матушка Богородица видела их все — да помогла. Знай, Сереженька, молила ее за твой приезд! Давно ведь тебя не было… Сыну хотелось грубо усмехнуться — так, чтобы задело, бахнуть в глаза: «А телеграмма что — тоже помощь твоей Божьей Матери?» Удержался. Что-то удержало. Васильев встал, прошелся по квартире, — с каких пор такая оголтелость? Прежде — все по приметам, и даже всуе Бога не поминала. «Один пес — суеверие, боговерие, — культ инстинкта самосохранения, логично», — думал он, обходя «культовые» углы каждой комнаты. Суровые, бледные, считающиеся святыми лики следили за ним, внушая лишь опасливое недоверие, как к чему-либо подложному. Еще одно — исчезли ковры; настенные цветочные поляны заменил ряд календарных церквей (...2004, 2005, 2006); там же в рамке — его собственная детская мордочка с невинной ухмылкой, ни о чем не говорящей, разве только о чересчур бьющей в глаза лампе фотографа. Вспоминается: третий класс, большая перемена, деловитый фотограф с усами, кейсом и мучительной лампой на подставке учил говорить «сы-ыр», — действо затягивалось, срывался урок литературы, а на душе был праздник; через неделю пришли цветные фотки («персональные»), класс дружно гоготал над Сережиной ухмылкой, даже классная руководительница не удержалась: «А у Васильева получился не сыр, а лимон». «Лимон, лимон!» — подхватили хором; посмеялась и мать, разгладив мальчишке по-ненавистному, набок, пылающую обидой русую голову. Сегодня не смеются... Пожалуй, изменилось многое, если не все. Подплыла старуха, коснулась волос. «Седеешь — скоро будешь совсем как я». — «Мать, поспать бы часок-другой». — «Поняла, сынок, с дороги, чай, сейчас постелю», — поспешила в другую комнату, и оттуда: «Сереженька, а скучал небось?!» — «А как же, мам...» — крикнул Васильев, пятясь к выходу. «Куда ты, сынок?» — заторопилась следом мать, комкая на пузе подушку. Васильев сдержанно ответил: «Покурить», искал глазами ложечку — на гвозде должна быть... Да, многое, все изменилось, — и меняется испокон веков. Димка — инвалид, «лесок» — храм, в котором теперь мать свечки ставит; Сережа — скоро женится, а может, и нет. Одно неизменно: итоговое кладбище. Потому как кругла земля, этот огромный муравейник. А вначале, наверное, было ядрышко, не больше того, что найдешь на дороге и сунешь в карман. И точно, кто-то его находил, тот, первый, — Адам?.. И как странно: ложечка старухе не нужна, ни к чему и Димке, — занесло кому-куда угодно... и так, в сущности, кому-куда оно всё, эти старухи, димки, сережи, ядрышки? Возникшие как ноющая зубная боль вопросы заставили Васильева сбежать по ступенькам с бывалой Сережкиной удалью. Ополоснутый утренним хладом асфальт звонко распевал под подошвами. Васильев глубоко вдохнул октябрьский земляной воздух, показавшийся родниковой водою после пряных ингаляций ладана. Позади еще пытались цепляться мреющие отголоски пронзительных петель шифоньера, шорохи перебираемого матерью белья. Пройдет пять-шесть минут, и она бросит белье, станет ждать, у окна, у икон, потом, хватаясь за сердце, выбежит на ту же самую точку асфальта, где под вязаными тапками уже будет стоять мертвая тишина. Васильев шел вперед. Надо было посетить одно особое, некогда любимое и до сих пор не дающее покоя место. Уже за последней пятиэтажкой, что у той дороги, очерчивающей границу квартала, сквозь ветреное суматошие тополей проблескивали золоченые главки, и над всем этим разливанным желто-зеленым морем невозмутимо, как маяки, высились разлапистые символы христианства. Незнакомая тропка уводила в глубь останков прежнего «леска», жалко подражая аллеям, между рядами уцелевших — знакомых — деревьев, сворачивала направо у внезапной решетчатой ограды и, послушно следуя за ней, оканчивалась самими церковными воротами. Далее эстафету перенимал свежей, девственной черноты асфальт. Сверху вниз на незнакомца взирала величавая колокольня, или, скорее, какой-то мистический световой столп, понуждающий оцепенелых прохожих к немедленному ответу. «Чей будешь? — вопрошал бас. — Божий ли?» Васильев предположил, что честно ответит «не знаю», и наивно поискал взглядом, куда смотреть при случае. Позже он, конечно, попеняет себе за эту сентиментальную (суеверную!) глупость. Но некое подобие лица все же было: глаза — два оконца с малыми колоколами, огромно распахнутый рот — ступенчатое крыльцо о двух колоннах. Васильев наконец прошел через ворота, миновав длинные хороводы синих елочек. Еще чуток, и гладь мелких резных плиток приблизила к подножию храма. Но занесшего было ногу на нижнюю ступень Васильева вновь что-то задержало, заставив поднять глаза выше куполов. Взгляд скользнул по одному из них, с которого подбадривающе кивало каждым своим ресничным лучиком солнце. Небо — вот что было! — ясное, ласковое небо, бесконечная светлая синева тепло приветствовала его, чего не делала уже столько дней. «Эй, давно не виделись!» — проорал в душе мальчик Сережа. А на ее фоне — пламенел крест... Минута стоила того, чтобы в следующую Сергей Васильев с видом человека, на что-то решившегося, твердой поступью зашагал вверх. И вдруг впервые как-то легко подумалось о Боге. Впервые родниковой свежестью, без примеси прежних ассоциаций с инквизицией-тире-крестовыми походами и прочими затверженными примерами «праведного гнева», Бог предстал в доступном пониманию даже, как почудилось, для несмышленого ребенка образе. Потому что Он, сын Девы Марии, был сам когда-то ребенком. Да-да, своим, земным, родным, человеческим Богом, Богом-человеком, уроженцем Палестины, от простой женщины, которая, может быть, так же взывала к Нему, «оставляя слезки», когда Он был так же далеко-далеко от нее. Васильев понял все: весь смысл сегодняшнего дня, нежданно-негаданно раскрывшийся в позавчерашней телеграмме.
Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
|
|
|
|
© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2007Главный редактор - Горюхин Ю. А. Редакционная коллегия: Баимов Р. Н., Бикбаев Р. Т., Евсеева С. В., Карпухин И. Е., Паль Р. В., Сулейманов А. М., Фенин А. Л., Филиппов А. П., Фролов И. А., Хрулев В. И., Чарковский В. В., Чураева С. Р., Шафиков Г. Г., Якупова М. М. Редакция Приемная - Иванова н. н. (347) 277-79-76 Заместители главного редактора: Чарковский В. В. (347) 223-64-01 Чураева С. Р. (347) 223-64-01 Ответственный секретарь - Фролов И. А. (347) 223-91-69 Отдел поэзии - Грахов Н. Л. (347) 223-91-69 Отдел прозы - Фаттахутдинова М. С.(347) 223-91-69 Отдел публицистики: Чечуха А. Л. (347) 223-64-01 Коваль Ю. Н. (347) 223-64-01 Технический редактор - Иргалина Р. С. (347) 223-91-69 Корректоры: Казимова Т. А. Тимофеева Н. А. (347) 277-79-76
Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru WEB-редактор Вячеслав Румянцев |