№ 7'07 |
Николай Евдокимов |
|
|
XPOHOCФОРУМ ХРОНОСАНОВОСТИ ХРОНОСА
Русское поле:Бельские просторыМОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬПОДЪЕМСЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ПОДВИГСИБИРСКИЕ ОГНИОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова
|
Николай ЕвдокимовВ пространстве времени быстротекущем…Повесть АРКАДИЙ ПЕТРОВИЧ Молодой земский доктор, год назад окончивший Московский Университет, Аркадий Петрович Варенцов, член партии эсеров, был в 1908 году на три года сослан в Сольвычегодск за участие в крестьянских волнениях Тверской губернии. Однако в ссылке разочаровался во всех своих революционных устремлениях, и именно потому разочаровался, что наслушался бурных непримиримых споров разнопартийных ссыльных, стремившихся до последнего дыхания служить своим идеалам. Тут были и кадеты, и эсеры, и меньшевики, и большевики, и какие-то религиозные сектанты, и все были правы и неправы в страстных спорах, все стояли на крайних позициях, отстаивая свои взгляды, и только один молодой грузин Джугашвили по прозвищу Коба старался не ввязываться в эти дискуссии, слушал, молчал, а если вдруг решался говорить, то бросал две или три фразы с такой жесткостью, непримиримостью, что они иногда как бы подводили итог спорам, редко кто пытался возразить ему. Джугашвили любил играть в шахматы, разделяя эту любовь с Аркадием Варенцовым, называя его Аркашкой Счастливцевым, — знал Коба русскую литературу, часто цитировал стихи Пушкина, которые с его грузинским акцентом звучали не то чтобы комично, но непривычно, словно теряли свой первоначальный смысл, свою напевность. Играл Коба хорошо, но Аркадий Счастливцев все же почти всегда обыгрывал его, и тогда Коба, багровея, злясь, ругался по-грузински и требовал играть еще и еще, порою эти турниры затягивались до глубокой ночи, когда завершались, наконец, выигрышем грузина.
Коба в ссылке. Этот человек вызывал у Аркадия Петровича странную опасливую настороженность, несмотря на то, что Коба был будто бы, как говорится, парень нараспашку, порою неудержимо весел, остроумен и в то же время жёсток, почти жесток, насмешлив. О себе никогда не рассказывал, даже в самых, казалось, откровенных разговорах в ночных посиделках, усмехаясь, отвечал любопытному собеседнику одной фразой: много будешь знать, скоро состаришься, произнося это так, что слова звучали как явная, недвусмысленная угроза. Странный был человек, который Аркадию Петровичу так и остался неизвестным, непонятным, противоречивым. Скрытный, себе на уме, Коба, переждав холодную, метельную зиму, дождался теплого июня и исчез, бежал. Правда, не прошло и года, как он снова был арестован и снова препровожден в Сольвычегодск. Теперь Коба со страстью ввязывался во все политические споры, не терпел никаких возражений, ожесточался и фактически не спорил, а вещал непререкаемо, так, что слова его и весь вид вызывали, по крайней мере у Аркадия Петровича, боязливую неприязнь, настороженность. Потом, с годами, Аркадий Петрович старался забыть все, что пережил в ссылке, и тех, с кем познакомился там. Уже давно утвердилась Советская власть, прошло с семнадцатого года пятнадцать лет. Аркадий Петрович работал в 1-ой градской больнице, жил в Малом Кисловском переулке в густонаселенной коммунальной квартире, жил тихо, затаенно, отказываясь от всяких руководящих должностей, которые ему постоянно предлагали как опытному врачу, стараясь быть незаметнее, скромнее, нося в себе ощущение постоянной тревоги. Он даже Тонечке, жене своей, Антонине Николаевне, под большим секретом рассказал о том, что пережил в ссылке, что находился там бок о бок с Джугашвили, именуемым ныне Иосифом Виссарионовичем Сталиным, ставшим вождем страны и партии большевиков, вселявшим не только надежды, но и страх миллионам людей. Однако, прошлое свое человек всегда носит с собой. Как ни стараешься забыть его, и кажется, забыл, давно забыл, но оно, это прошлое, о котором ты и вспоминать не хочешь, боишься вспоминать, вдруг неожиданно само напомнит о себе. Однажды вечером — Аркадий Петрович навсегда запомнил этот вечер, нарушивший спокойное течение его жизни, превративший все его дни в беспокойное ожидание какой-то беды, — это случилось по тогдашнему календарю в третий день второй пятидневки апреля, когда соседка Инна Абрамовна разговаривала в коридоре по телефону, ее разговор неожиданно прервали на полуслове и попросили позвать Аркадия Петровича. — Что за безобразие! — крикнула она. — Как вы смеете, дайте договорить… Но тут же побледнела и торопливо побежала звать Аркадия Петровича. Аркадий Петрович взял трубку и услышал мужской голос, вежливо спросивший: — Товарищ Варенцов? — Да, — ответил Аркадий Петрович, ощутив странную тревогу от такой тихой, вкрадчивой, показавшейся ему нарочитой, вежливости. — Аркадии Петрович? — Да. — Не отходите от трубки, с вами будет говорить товарищ Сталин. Он вспотел внезапно, почти упал на стул, из кухни бросилась к нему жена, но он так посмотрел на нее, что она поняла: случилось что-то скверное, подхватила выбежавшего из комнаты Петеньку и затаилась у приоткрытой двери. — Аркаша, здравствуй, — услышал Аркадий Петрович голос, который забыть невозможно. В растерянности Аркадий Петрович молчал. — Не узнаешь? — Здравствуйте, товарищ Сталин, — собравшись с силами, стараясь не выдать волнение, выдавил из себя Аркадий Петрович и увидел, как, услышав это, стоявшая тут же Инна Абрамовна дикими глазами посмотрела на него и бросилась к себе в комнату. — Аркадий, дорогой, — прозвучало в трубке, — спасибо, что узнал, что помнишь, товарищ Сталин не забывает своих друзей, товарищ Сталин соскучился: давно не виделись, очень хочется увидеться. Можно приехать к тебе? Поклон Антонине Николаевне. Жди… «Господи, он даже знает имя, отчество Тонечки», — испуганно подумал Аркадий Петрович, но не успел ничего ответить, как в трубке повисла гулкая тишина. Все, что случилось потом, происходило будто в тумане, в полусне, словно видел Аркадий Петрович мистический, полуреальный сон, от которого хотелось проснуться, но проснуться было невозможно, он засасывал своей неправдоподобностью и нелепостью. Не прошло и часа после телефонного звонка, как в квартире появились двое молодых людей. Один остался у входа, а другой заглянул в уборную, в ванную, в кладовку, во все углы коридора, на кухню, где пахло едой и керосином от примусов и керосинок, а хозяйки готовили ужин, бурно обсуждая квартирные события, но смолкли, когда появился этот молодой человек. Он попросил всех не выходить несколько минут из кухни и из комнат. Инна Абрамовна тут же испуганно погасила керосинку, стремительно рванулась к себе в комнату и в коридоре лицом к лицу столкнулась с гостем, которого встречал Александр Петрович, отшатнулась, прошептала: «мерси, пардон, извиняюсь, я в туалет», хотела вернуться на кухню, но словно ослепла, толкнулась в одну дверь, в другую, опустилась на стул у телефона, глядя на гостя то ли с восторгом, то ли со страхом, бормоча: «Сталин, Сталин». Наклонясь к Аркадию Петровичу, Коба что-то говорил, но Аркадий Петрович в первые мгновения даже не расслышал ни слова от волнения, но по врачебной привычке уловил дурной запах изо рта — так пахнет от человека, склонного к запорам. — Сколько же мы не виделись, Аркадий, ты не соскучился? — спросил Коба, входя в комнату. Погладил по голове Петю, который, увидев гостя, почти крикнул: — Ой, а я тебя знаю, ты висишь в красном уголке на портрете… Александр Петрович смутился, Коба усмехнулся, а Тонечка спокойно, словно встречая дорогого долгожданного гостя, радостно сказала: — Добро пожаловать, Иосиф Виссарионович! Не хотите ли чаю? — С удовольствием! — проговорил Коба и сел за стол, где Антонина Николаевна разлила в чашки чай и ушла на кухню, уведя Петю, который не отрывал глаз от так знакомого ему человека, висящего на портрете в красном уголке. Однако Коба пить чай не стал, поднес чашку ко рту, но не сделал ни глотка, сказал сокрушенно, погладив усы, оглядывая тесную семейную обитель Аркадия Петровича: — Что же это делается у нас? Уважаемый человек, такой доктор и живет с сыном и красавицей женой в убогой лачуге. Для чего революцию делали? Жить надо хорошо. Почему же живем плохо? Вот и товарищ Сталин на сундуке спит, как в ссылке. Съездили бы мы с тобой в Сольвычегодск, а? На простор, на свежий воздух... Соскучился товарищ Сталин по хорошим людям. Часто тебя вспоминаю... Поехал бы, но, веришь ли, запрягли товарища Сталина паразиты, жополизы, как ломовую лошадь. Один за всех товарищ Сталин, а чтобы все за одного — этого нет. Знаю, Аркаша, ты тоже скучаешь, старину вспоминаешь. Небось в шахматы хочешь сразиться? Хочешь, хочешь, ну, ладно, давай... Расставляя шахматы, Аркадий Петрович знал, что должен проиграть, обязательно проиграть, но, как ни старался, к концу партии увидел, что ничего сделать не может: Коба проигрывает. Коба взглянул на него недобрым взглядом, сказал: — Еще! Но и этот раз Аркадий Петрович не сумел проиграть. — Еще! — сказал Коба. На этот раз Коба нанес Аркадию Петровичу сокрушительное поражение и сразу помягчел: — Принципиальный ты, Аркаша, упрямый, а ведь другие на твоем месте сразу бы проиграли товарищу Сталину... Однако, порадовал, спасибо, чай хороший, скажу Надюшке, пусть такой купит... Где покупал-то? Рад был повидаться. Не стесняйся, дело какое будет — обращайся, звони, вот телефончики... Коба попросил листок бумаги, быстро написал что-то и пошел к двери. На записке, которую он оставил, было написано: «Каганович — 4-42-17 доб. 201, Калинин — Кремль, доб. 112, Орджоникидзе — 2-81-30, Молотов, Андреев — 3-40-71, Каменев 52-72, ОГПУ — вызывай без номера: коммутатор ОГПУ, скажешь — от товарища Сталина. Будь здоров». С этого дня соседи по квартире стали будто избегать Аркадия Петровича: в туалет по утрам очередь, он вышел из комнаты, все торопливо разбежались, он на кухню, они из кухни. Зачем-то то один, то другой сменили замки в своих комнатах. Однако Сталин больше не появлялся в квартире и ничем не напоминал о себе, но Аркадий Петрович жил в напряжении, то ли стыдясь чего-то, то ли ожидая беды. Он потерял ощущение подъема, радости, идя на работу, где тоже все сослуживцы знали откуда-то о посещении его Сталиным. Одни сторонились, другие стали приторно вежливыми, заискивающими. Душно стало жить Аркадию Петровичу. Бумажку с телефонами, написанную рукой самого, он не оставлял дома, носил с собой. У себя надежнее, в комнате могут побывать чужие люди, но и разорвать записку нельзя было, а вдруг спросят и прикажут вернуть. Номера телефонов он помнил наизусть, хотел бы забыть, но забыть не мог, боялся забыть, хотя знал, что не сможет, не должен воспользоваться ими, — зачем они ему? — однако и забыть их нельзя. Эти цифры, начертанные самим, внушали ему страх, это было как постоянная, непроходящая боль, ноющая где-то под сердцем, звенящая, как жужжание комара: «Каганович 4-42-17, Калинин — Кремль, доб. 112». Можно было сжечь эту бумагу, спустить в туалет, попросту разорвать на мелкие клочки и выбросить в окно, пусть ветер унесет куда-нибудь в неведомые края. Но все это казалось ему опасным, ненадежным. Лучше всего съесть эту бумагу. И он съел ее. Засунул в рот, стал жевать, она хрустела под его зубами, как лежалый сухарь. Или это зубы скрипели? Бумага не хотела размягчаться, была сухой, будто жевал он кусок вязкой резины, слюны не было, рот высох, он налил в стакан воды, но от первого же глотка его чуть не вырвало, горло сдавило, словно зажал его кто-то безжалостной рукой, он задохнулся, побагровев от удушья, стал вытаскивать изо рта эту проклятую бумагу, но она прилипла к нёбу и оторвать ее было невозможно. С трудом захватил воздух, передохнул и снова попытался вытащить ее изо рта, но тщетно. И вдруг, застонав, понял, что проглотил ее. Но проглотил будто острый камень, он оцарапал горло, шел по пищеводу скрипя, словно сдирая там всю слизистую. А когда ощутил, что камень этот тяжело упал в желудок, услышал в коридоре телефонный звонок. Но подойти не мог, присел, скорчившись от боли. — К телефону, — стуча в дверь, звал сосед. Аркадий Петрович, почти теряя сознание, доплелся до телефона и услышал в трубке — мистическим образом голос его, самого, спросившего: — Как живешь, дорогой, скучаю, навещу, будь здоров. И все. Сидел, держа трубку, слыша и не слыша чей-то настойчивый зов немедленно повесить трубку… Сам уже не приехал и больше не звонил. Однако Аркадий Петрович стал болеть и через полгода ночью умер от разрыва сердца.
ПЕТР АРКАДЬЕВИЧ В те далекие допотопные времена была популярная песня, в которой говорилось, что «любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь». Такая нечаянность нагрянула на Петю Варенцова, когда он учился в девятом классе 126 школы. Он полюбил одноклассницу Олимпиаду — Липочку Шестакову, у которой почему-то было нелепое прозвище — Амплитуда. Впрочем, у самого Пети была не менее благозвучная и столь же нелепая кличка Варёный. Петя Вареный любил Липочку-Амплитуду непонятной любовью. Любил ли? А может, она вызывала у него неприязнь, а не любовь. Она была коварна, насмешлива, знала о Петиных чувствах и не щадила его, нарочно по всякому поводу выказывала ему свою неприязнь, настоящую или мнимую, он понять не мог, почти дразнила его постоянно. Любил он ее или терпеть не мог? Она была прекрасна, была лучше всех, красивее других, от ее волос пахло так, что от этого запаха кружилась голова, ее голос звучал чище, нежнее, чем голос утренних птиц. Она не шла по земле, она плыла по воздуху, парила, как легкое облако. Он столбенел в ее присутствии, терял дар речи, был туп, неуклюж, и в самом деле становился вареным. Он ненавидел себя такого, а ее ненавидел за то, что она превращала его своими насмешками в полное ничтожество. Ненавидел ее голос, ее смех, ее движения, ее длинные косы цвета спелой ржи, перевязанные голубыми, казавшимися ему нелепыми, ленточками, она мучила его во сне. Так продолжалось долго — месяц, другой, полгода, и, изнемогая от своей любви-ненависти, он остановил ее на лестнице в промежутке между третьим и четвертым уроками и сказал: — Я тебя, — заглотнул воздух, задохнувшись от волнения, и проговорил совсем не то, что хотел сказать, — ненавижу. — Врешь, — сказала она самоуверенно, — между прочим, я тебя тоже не-на-вижу. Так и сказала — не-на-вижу, будто ударила его и стала спускаться по лестнице на второй этаж. Он смотрел ей вслед и словно прозрел в это мгновение: она была такая, как все. Что в ней красивого? Нет ничего, и от волос не пахнет, и двигается как старуха, переваливаясь с боку на бок. Она ведь толстая! Толстая, — вдруг понял он и удивился, что не замечал раньше, а ноги ее будто две длинные палки, белые, словно с этих палок соскоблена кора. Обыкновенная девчонка, такая, как все, увидев ее такую, он вздохнул полной грудью, — как легко ему сейчас дышалось. Он прозрел, он освободился от зависимости и, поняв это, вдруг решил, что женится на ней, в будущем году кончит школу и женится, назло ей, назло себе, назло всем на свете. И как только он это решил, она приостановилась, обернулась, посмотрела на него странным взглядом и сказала: — Ты даже врать не умеешь... Ведь ты хочешь поцеловать меня, ну, целуй. И поднялась на одну ступеньку, подставила щеку, не смутилась, не испугалась, что по лестнице сновали ребята туда-сюда. Как он хотел это сделать, но стоял, смотрел на нее и не сдвинулся с места. — Трус, — сказала она мстительно и побежала вниз по лестнице. С этого дня Петя старался любым способом показать Липочке-Амплитуде свое равнодушие и даже стал ухаживать за Верочкой Солнцевой из параллельного десятого «Б» класса, которая поверила ему и через несколько дней, смущаясь, призналась, что давно, еще с седьмого класса Петя нравится ей. Ему было легко и весело с ней, они ходили вместе в кино, в театр, были в Малом театре на спектакле «Волки и овцы», были в Художественном театре, смотрели «На дне» Горького, и ходили в Третьяковскую галерею. Верочка любила и знала живопись, сама хорошо рисовала и даже написала портрет Антонины Николаевны, чем покорила ее. Антонина Николаевна повесила портрет на самом почетном месте в комнате рядом с репродукцией картины художника Левитана «Над вечным покоем», которую любил незабвенный Петин отец, Аркадий Петрович. И все же Петя не мог обманывать себя: Липа-Олимпиада постоянно была в его мыслях. Видя ее в классе, он чувствовал себя уязвленным, обиженным, оскорбленным, потому что всем своим видом она выражала ему неприязнь, а когда встречала на переменках или на улице вдвоем с Верой Солнцевой, презрительно усмехалась. — Бойся ее, — сказала Верочка, — она злая, она ревнует тебя ко мне. — Ревнует? — он засмеялся. — Да, да, ревнует, — повторила Верочка. Когда шли последние выпускные экзамены, Пете исполнилось восемнадцать лет, и он решил отметить свой праздник, позвав домой одноклассников. Узнав об этом, Липа спросила: — Ну меня ты, конечно, не приглашаешь? — Конечно приходи, — сказал он, не сумев скрыть свою радость. — А я не помешаю, ведь там, наверно, будет Солнцева? — с вызовом, почти зло сказала она. — Ну, что ты такое говоришь, Липа, не надо, ведь я... — Он хотел еще что-то сказать, но не договорил, увидев ее насмешливый взгляд. Фактически этот день рождения был прощанием со школой: через две недели заканчивались экзамены и наступала новая пора самостоятельной жизни. Было и весело и грустно. Верочка очень помогла Антонине Николаевне — накрывала на стол, убирала посуду, держалась уверенно, почти как будущая хозяйка. Липа-Олимпиада старалась не уступать ей, пытаясь тоже помогать Антонине Николаевне, была раскована, остроумна, сердечна, Петя таял душой, ощущая, что она одаривает его добротой, и был благодарен ей. Смеясь, Липа рассказала нелепый сон, приснившийся ей накануне: она увидела большой красивый торт, на котором были выложены буквы: «Мария Ивановна дура». Стали гадать, кто такая Мария Ивановна, но знакомой такой ни у кого не было, правда, учительницу по русскому языку и литературе звали Марией, но не Ивановной, а Эдуардовной, и была она совсем не дура, наоборот, ее все уважали за доброту и увлеченность, с какой она вела уроки. Потом все пытались танцевать, но в тесной комнате негде было повернуться, стали сдвигать стол, и кто-то задел случайно шторы на окне, карниз, на котором они висели, сорвался и повис на одном гвозде. Петя полез прибивать его, но за неимением молотка схватил стоявший на комоде бюст Сталина, подаренный ему еще в седьмом классе за отличную учебу, и этим бюстом стал вбивать в стену гвоздь и повесил карниз. Когда все разошлись, он с ужасом увидел, что у великого вождя раскололся нос, но едва Петя притронулся к нему, чтобы поправить, как нос отвалился. Как ни пытался Петя его приклеить, он не хотел приклеиваться. Два дня он возился с ним, но так ничего и не добился. Безносого Сталина нельзя было держать дома. Петя тщательно завернул бюст в старые газеты, перевязал веревкой и поехал к Каменному мосту, чтобы сбросить его в Москва-реку, но не решился: очень людное было место, и тогда отправился в Измайлово, где закопал в лесу. А через несколько дней после школьного выпускного вечера — 21 июня 1941 года началась война. Петр Аркадьевич Варенцов был призван в действующую армию и отправлен на фронт. Для него это была странная война: постоянное бегство, то наступали, то отступали, иногда по неделям сидели в окопах, шинели набухали от дождей, на сапогах налипала грязь, они становились тяжелые, как колоды, иногда едва только успевали вырыть блиндажи, как опять нужно было стремительно бежать туда, откуда только что пришли. И только когда в ноябре посыпался снег и завалил все пространство, они, наконец, остановились и стояли, зарывшись в землю, а враг, засевший за рекой в деревне, забрасывал их минами и на хорошем русском языке предлагал по репродуктору сдаваться. Трое из их роты, увы, ушли туда. Прошла зима, и начались долгие тяжелые упорные бои. Каждый раз, когда надо было выскакивать из окопа и бежать навстречу каким-то серым людям, которые бежали ему навстречу, стреляя, крича, когда вокруг рвались снаряды и от этих взрывов сыпалась на тебя, ослепляя, земля, каждый раз он испытывал не только страх, а панический ужас, который был сильнее его разума и который гнал его вперед, навстречу тем серым людям, стремительно мчавшимся к нему, чтобы убить его. Однажды один из них поравнялся с Петром, и Петр ощутил невыносимую боль в груди и, уже падая, выстрелил в ответ и рухнул на землю, крича от боли. Теряя сознание, он увидел, что рядом с ним упал и тот, кто только что стрелял в него, и даже запомнил его лицо. Молодое, искаженное болью лицо, слезы лились по его щекам, он плакал, этот мальчишка. Впадая в беспамятство или уже умирая, Петр — вот нелепость! — в какое-то почти уже бессознательное мгновение пожалел вражеского солдата, которого убил и который убил его. Очнулся Петр уже в госпитале через много дней, исполосованный шрамами от множества операций. Его выписали домой, освободив на год. Он попытался поступить в медицинский институт, но, когда сдавал первый экзамен, был арестован. Его обвинили в покушении на жизнь товарища Сталина, выразившемся в забивании гвоздей бюстом товарища Сталина в присутствии множества свидетелей. При обыске в его комнате были найдены и изъяты как вещественные доказательства нос исчезнувшего бюста, найденный под диваном, конспекты по истории партии, принадлежавший еще его отцу учебник для партшкол и самообразования Керженцева и Леонтьева «Азбука ленинизма», изданный в 1931 году Государственным издательством, излагавший какие-то вредные, клеветнические взгляды на ВКП(б), изъяты также орден Красной Звезды и медаль «За отвагу», полученные им на фронте. Допросы длились несколько дней, и однажды его повели вверх на другие этажи, впустили в большой пустой кабинет, сказали: «Сиди смирно» — и оставили одного. Он сидел смирно, но недолго. Дверь открылась, и в кабинет вошел ОН, невысокий человек, похожий и не похожий на свои портреты. Небольшая голова, темные волосы с сединой, низкий лоб, серое, будто с сошедшим загаром лицо, сухие, прищуренные глаза, взгляд которых нельзя было уловить. Петр испуганно вскочил. Однако ОН пошевелил слегка согнутой, будто больной, рукой: — Сиди. Постоял возле Петра, разглядывая, спросил: — Что ты тут делаешь? Война идет, зачем ты тут, фронтовик? Отца твоего знал, в шахматы с ним играл, и с тобой знаком, Петя-Петушок. Не помнишь? А? Маленький был, беленький, хорошенький, языкастый мальчонка. Вымахал, вымахал. Зачем ты тут? Война идет, а они тут ерундой занимаются, поймали, понимашь, преступника. Ты чем гвозди вбивал? Ерунда какая-то. Подумаешь, дело какое. Я очень отца твоего уважал, вот и с тобой пришлось познакомиться, Петя-Петушок. Ну, не волнуйся, попрошу, походатайствую за тебя, может, поможет, уважут мою просьбу, хотя, знаешь, они тут принципиальные, им что товарищ Сталин, что господь бог — все, чертям, едино. Ну, пока, рад был познакомиться. Нет, не вскакивай, сиди, сиди. Сказал, погладил усы, улыбнулся, ушел. Просьбу его, наверно, не уважили, потому что через два дня Петра осудили на десять лет лишения свободы без права переписки и отправили отбывать наказание в далекие неизвестные края в Сибирь. Каким образом нос оказался за диваном и провалялся там так долго, Петр понять не мог, он был уверен, что закопал его вместе со всем бюстом в Измайловском лесу. Впрочем, еще большей загадкой для него было понять, как в тайном учреждении на Лубянке узнали, что происходило на дне его рождения, потому что там присутствовали и поздравляли его очень хорошие, очень верные друзья. Поверить в то, что среди этих самых верных, честных друзей были люди нехорошие, он не мог и не хотел. Эта вера в человеческую дружбу, порядочность, верность только окрепла в нем рядом с теми людьми, с которыми он провел долгие тяжелые десять лет.
МАРИЯ ИВАНОВНА Было солнечное утро, когда его выпустили из лагеря на свободу. Он сидел у дороги, жевал травинку и не знал, что ему делать, куда податься. В Москву нельзя, можно поселиться только за сто первым километром от Москвы, а где он этот сто первый километр? Да и в Москве его уже никто не ждал: Антонина Николаевна давно умерла. Перед ним было огромное пространство, весь вольный мир, только в этом мире ему не было места, и впереди его ожидало одиночество, пустота. Он отвык жить иной жизнью, чем та унизительная, бесправная, не свободная жизнь заключенного, где был свой, ставший привычным ему быт, где были свои правила и в конце-концов какое-то, может быть, истинное товарищество. Но никогда еще, наверно, он не ощущал подобного чувства пустоты, бесцельности своего существования, предел своей жизни. Странно, он будто боялся долгожданной свободы, этого бесконечного вольного живого пространства. За спиной у него остались люди, с которыми провел долгие годы, делил и еду, и мысли, и чувства. А что впереди? Ничего. Этот свободный, открытый мир, во всей его беспредельности, чужд ему настороженной неизвестностью. Он сидел у дороги, не зная, куда идти: направо, налево, вперед — много путей в разные стороны, но куда ни пойдешь, попадешь в никуда. И он пошел в то никуда, которое направо, вроде на восток, откуда поднялось солнце. Дорога была безлюдна, пахло травами, в синем небе звенел жаворонок. Долго так шел, но скоро его нагнала телега, запряженная серой в белых яблоках усталой лошаденкой. Плелась она лениво, опустив большую голову, будто дремала, обмахиваясь хвостом от облепивших ее мух. В телеге полулежала, придерживая вожжи, женщина, закутанная от мух платком. Из-под платка видны были усмешливые черные глаза. — Здравствуйте, — сказала она. — Далеко шагаете, добрый молодец? — Ой далеко. В никуда. — Значит, к нам в деревню, в колхоз «Напрасный труд». Садись, подвезу. Он поколебался, сел. — А если вправду к нам, то к кому? У нас таких отродясь не было. — Каких таких? — Ну, ясно каких, — она засмеялась, — из лагеря, из интеллигентов. — У меня что? На лице написано? — И на лице написано, и пахнет от тебя, как бы тебе сказать, не обидеть, ну, пустотой пахнет. — Как это «пустотой»? — Он засмеялся. — «Как, как», так вот и пахнет. Только ты не туда идешь, тебе в обратную сторону, там станция, железная дорога. — А мне, знаешь ли, все равно. — Ну, ну, — сказала она. Долго они ехали, молчали, наконец, она спросила: — Сам ты откуда? — Из Москвы. — Врешь, — она удивилась, — из самой Москвы? И на Красной площади был? И Ленина видел? Не врешь? У тебя там, что, семья? — Нет никого, один я. — Вот этим от тебя и пахнет. Значит, не женат? — Нет, не успел. — И молодец, меня, значит, дожидался, а я тебя. Незамужняя я, тоже не успела, стеснительная очень, разборчивая. Тебя как зовут? Петр? А меня Мария, Маша. Тебе, Петр, сколько лет? Правда, сколько ему лет? Он задумался, сказал: — Погоди, запамятовал, посчитать надо... Двадцать девять выходит. — Ну, в самый раз. А мне двадцать шесть. Замуж возьмешь? Женишься? — Какую красу брать? — сказал он, смеясь. — Лица даже не видно, вся занавесилась. — Не страшная, не бойся. Ну, на, смотри. Не красавица писаная, самая натуральная баба. Она размотала платок, и он увидел ее и в самом деле простое, улыбчивое лицо, в котором не было броской привлекательности, но были живость и озорство в черных смеющихся глазах. — Глянь, ну, глянь, — говорила она, — я очень милая, посмотри: щечки, как яблочки, губки, как две пиявки, присосутся — не оторвешь. Владения у меня царские: изба на курьих ножках, сад с яблоней, две курицы, петух, кобель Песик, лес рядом, грибов навалом. Вот еду со станции, возила яблоки, грибы, яичек десяток, пять рублей заработала, так что богатая невеста. Ну, возьмешь? — Не торопись, не надо, — сказал он, смеясь, — вижу, всем ты хороша, сватаешься, а знаешь ли какой я человек? Я ведь ох какой плохой человек, зек, может, вор или убийца… — Не вор и не убийца, у нас тут одни враги сидят, против Советской власти, контрреволюционеры поганые, все интеллигенты, как ты. Ничего, я перевоспитаю, хотя ты, наверно, уже перевоспитанный. Он улыбаясь смотрел на нее, но, возможно, что-то было в его глазах, что насторожило ее, она посерьезнела, сказала: — Шутки шутками, а если правда тебе некуда деваться, поживи у меня, отдохни, а потом хоть в Москву, хоть куда... Можешь в избе пожить, а хочешь — в сарае с курями на сеновале. Он помолчал, ответил: — С курями можно? — Думаешь ты долго, думать надо быстро, на то мозги и дадены, чтобы ворочать ими быстренько… Вечером, и в самом деле лежа на сеновале, он поймал себя на мысли, что даже если бы можно было вернуться в Москву, он не захотел бы туда ехать, и не только потому, что нет у него там теперь никого, и пристанища нет никакого, а оттого, что будто даже боится туда возвращаться, так как это возвращение сулило бы ему возврат к себе прошлому, а прошлого человека по имени Петр Варенцов уже давно нет на свете. Никто его не ждет в Москве, мама Антонина Николаевна давно умерла, а без нее... Ночью прошел чистый, нежный дождик, он постукивал по крыше — тук-тук, словно напевал знакомую, убаюкивающую мелодию, которую, казалось, Петр слышал только в детстве, когда, засыпая, он уже почти и не различал мамин голос, шепчущий колыбельную песенку, обволакивающую его. И сейчас он заснул под эту колыбельную доброго дождика в покое и умиротворенности. Проснулся на рассвете от звонкого самозабвенного пения петуха. Бог мой, он забыл даже это — петушиный крик, и сейчас слушал петушиный концерт, наслаждаясь новым чувством светлой радости. Пришла Мария, показавшаяся ему моложе, чем накануне, и будто в чем-то иной, преображенной, она посмотрела на Петра, сказала смущаясь: «С добрым утром», — и во взгляде ее, в этих ее черных глубоких глазах было какое-то знакомое, очень знакомое выражение, как будто он знал этот взгляд. Это первое утро на свободе было удивительным, радостным, с неясной печалью — печалью о чем, о ком? — и загадочным, потому что загадка была в лице женщины, смотревшей на него таким знакомым взглядом, и в движении воздуха, в солнечных дымных лучах, обогревающих влажную землю, и в нем самом, не понимающем, что происходит с ним, что это так звенит вокруг и в его сердце, наполняя все его существо этим сказочным звоном, вызывающим ликование и — отчего это? Отчего? — слезы. Завтракали в избе, чистой, просторной, от стен исходило дыхание дерева, пропитанного запахами жизни, жара из печи, где потрескивали поленья, их смачно, вкусно жевал огонь. Картошка, запеченная в кожуре, которую он ел, посыпая солью, — другой еды не было — обжигала пальцы, он перекидывал ее с ладони на ладонь, пытаясь очистить кожуру. Мария смотрела, улыбаясь, перехватила картофелину, легко очистила, посыпала солью и подала ему на раскрытой ладони. …Деревня, куда привезла Петра Мария Ивановна, разместилась в лесной глуши, у безбрежного озера, из недр его били ключи, расходясь кругами по черной стылой воде. Петр быстро перезнакомился с немногочисленными жителями деревни, населенной главным образом вдовами, мужиков было раз-два и обчелся. Деревня числилась при колхозе «Рассвет», но колхоз этот размещался где-то за лесом в дальней дали, а тут не было ни поля никакого, ни фермы никакой, только рыболовецкая бригада из четырех стариков, раз в неделю поставлявшая в колхоз рыбу, которая в избытке водилась в озере. Жизнь здесь текла тихая, размеренная, ничем не замутненная, тут не было ни электричества, ни радио, пробавлялись слухами со станции, из райцентра да из колхоза, присылавшего подводу за рыбой. Люди здесь были низкорослые, большеголовые, а лицом, что мужики, что женщины, приятны, спокойны, с певучим, неторопливым мягким говором, и все с одной старинной фамилией — Древняне. И деревня так звалась — Древнянка. В соседней избе жили старые старики — Миха Абрамович и Агафья Агафоновна. Каждое утро, когда Петр выходил на крыльцо и еще грелся на первом солнце, лаская лохматого Песика, они уже стояли у забора и долго разглядывали его. Миха в первый же день подозвал Марию Ивановну, спросил: — Где нашла? По первому взгляду трудно поставить определение, однако ж мы с Агафьей определили: усталый человек. Но претензиев не имеем. — И я так думаю, Миха Абрамович, — сказала Мария Ивановна. Не прошло и трех дней, как Петр понял всю нелепость, двусмысленность своего положения: зачем он сюда пришел, нечего ему тут делать, надо уходить, поблагодарить эту милую женщину и пора отправляться хоть на сто первый километр, продолжать свою предназначенную судьбой жизнь, вернуться к себе первоначальному, к себе прежнему. Однако именно тогда, когда он собрался в путь, будто раскрылись хляби небесные и посыпались дожди, и не переставая шли, размыв дороги. На сеновале стало холодно, его одолел кашель, Мария Ивановна настояла, чтобы он перешел в избу, разделила ее пополам двумя простынями. На железной кровати, на которой до этого спала сама, постелила ему, а сама устроилась за простыней на сундуке. — Ты что-то перепутала, Мария Ивановна, не мужицкое дело спать на таком царском ложе, — сказал он, намереваясь расположиться на сундуке. — Петр Аркадьевич, — проговорила она досадливо, — откуда ты пришел, там, небось, пообмял бока, ну и дай им понежиться. В чужой монастырь со своим уставом не ходи. Делай, что говорят. Железная кровать была древняя, необъятных размеров, с пружинами, спинки у нее в голове и в ногах были высокие, узорчатые; ложась, он утонул в перине, словно погрузился в вязкую воду, которая медленно обтекала его со всех сторон, а когда он поворачивался, то пружины пели старинным звоном. Он заснул почти мгновенно. Утром Мария Ивановна сказала ему: — Храпишь богатырски, красиво. Так мой отец храпел, переливчато. Ну, ничего, храпи, я не пугливая, привыкну. А вообще-то буду тебя лечить, трава есть такая от храпа. Попьешь травку, все как рукой снимет, будешь верещать как птичка соловей-соловушка. Один день прошел, другой, неделя прошла, а дожди не переставали, Петр с тревогой думал, как он выберется отсюда, и решил: дожди не дожди, а надо уходить. И решив так, он беспокойно спал эту ночь, в избе висела тревожная, настороженная тишина, за стеной уныло свистел ветер, в окно стучал дождь. Он задремал и вдруг сквозь дрему не увидел, а почувствовал, что у кровати стоит Мария Ивановна, затаившись, сдерживая дыхание. — Подвинься, — испуганно прошептала она. Он словно не слышал, боясь пошевелиться, боясь, что может дальше произойти: нельзя, он уйдет утром своей дорогой, обязательно уйдет, нельзя. Но все же подвинулся, она легла, он почувствовал, что она вся дрожит как в ознобе, и его самого залихорадило. — Я цельная, — почти простонала она срывающимся шепотом, — я девушка, не бойся, я тоже боюсь. Он не хотел этого, не надо было этого делать, ведь он твердо решил уйти утром, не надо, не надо, и в то же мгновение обнял ее… Он проснулся оттого, что солнце ударило ему в лицо, сощурившись, отведя голову, он увидел, что сквозь солнце с голубеющего неба сыплется мелкий ленивый умирающий дождик и стекает по лакированному коричневому стволу сосны, росшей у окна, а во дворе увидел Марию Ивановну, она шла из сарая, тоже освещенная этим первым после долгого дождя ранним солнцем, и смотрел на нее, удивляясь, что никогда не видел никого прекраснее этой женщины, легко несущей себя в тающем воздухе с каким-то детским, почти застывшим в покое лицом. Нет, не оттого, что произошло ночью, не оттого, что живет еще в нем не испытанное никогда ощущение нереальности и нежности того дара ласки, еще и сейчас обволакивающего его, он не потому смотрел на нее с иным незнакомым чувством, а потому, что именно в это мгновение понял, что знал ее всегда с раннего детства, уже с первого взгляда на дороге он ощутил странное родство с нею, некий зов близости и удивления ее обликом. Она не была красива, но однако прекрасна, все эти дни он чувствовал ее необычность, ее неброскую красоту во всем: в лице, в движениях, в звуке голоса, во взгляде, так знакомом, так влекущем к себе. Она вошла в избу, сказала, не глядя на него: — Доброе утро, Петр Аркадьевич. Он протянул к ней руки, зовя к себе. Она вспыхнула вся в смущении, покраснела и подошла, но не села на кровать, а опустилась на колени, прошептала, зажмурившись: — Прости меня, дуру. Он поцеловал ее руки, они пахли еще влагой, дождиком, солнцем и были нежны, мягки, как трава. — Спасибо, — сказал он. …Только через месяц, дождавшись, когда окончательно утихли дожди, когда оголились деревья, земля покрылась стылыми желтыми, красными листьями, гремевшими под ногами как жестяные, когда небо поблекло и солнце стыдливо прорывалось сквозь хмурые облака, они, наконец, собрались идти в райцентр регистрировать брак. Но в пути их застал первый снег, внезапно заваливший дороги, укутавший почти мгновенно поля и деревья в белые одежды. Злой ветер валил с ног, они вернулись в деревню, и уж так случилось, что в загс они отправились, только переждав зиму, в начале марта. На этот раз ехали они в телеге, которую тащила единственная в деревне задумчивая лошаденка, приписанная к рыболовной бригаде, но фактически принадлежавшая всем, ее так и звали — Нюрка-общественная. Она еле плелась по весенней хляби, испуская ветры, этот ее запах нравился Петру Аркадьевичу, напоминая ему далекое детство, когда они с мамой ехали на дачу в далекое Кунцево на извозчике и лошадь так же медленно плелась по ухабистой дороге. Райцентр — небольшой, сонный малолюдный городишко, заваленный не оттаявшими сугробами, из деревянных, осевших домов, спрятавшихся за высокими мокрыми заборами. Только на главной улице имени Октябрьской революции возвышался местный трехэтажный небоскреб, районный мозговой центр: райком партии, исполком, коммунхоз, роно, загс и много всяких других учреждений. На площади, где Мария Ивановна привязала Нюрку-общественную, стоял бюст Сталина на высоком сером, словно заплесневелом постаменте. — Ой, — вдруг сказала Мария Ивановна, — глянь, что это с ним? Петр Аркадьевич сначала ничего не заметил, но, приглядевшись, засмеялся: лицо у Сталина было плоским, не было на нем носа. Носа не было! Он, безносый, был так похож на того, который лежал где-то в измайловском лесу. — Ну и дела, — сказал он, — мистика какая-то, идем отсюда. В мозговой центр можно было проникнуть, только пройдя милиционера, который сидел в будке у входа, а будка была почти как собачья конура с узким входным отверстием без двери. Над крышей ее торчала железная труба, откуда вился кудрявый колечками дым. Милиционер глянул на них сонным взглядом, ничего не сказал. В здании стояла гулкая пустота. Множество дверей, но все кабинеты были заперты. Они долго блуждали по этажам, пока наконец не увидели табличку: «ЗАГС». Но и эта дверь была заперта. Неожиданно, словно из неоткуда появилась дама с красным заплаканным лицом, сказала почему-то испуганным шепотом: — Как вы можете? Вам что, приспичило? Вы не знаете, что случилось? Ведь Сталин умер! И ушла. Но через некоторое время вернулась, рыдая, открыла дверь и, сказав, что у них нет совести, выдала им свидетельство о браке. Умер Сталин, а они, законные муж и жена, ехали домой счастливые, лежа на телеге, обнявшись, а Нюрка-общественная, не управляемая никем, сама тащила их по знакомой дороге. …Уже потом, с годами, вспоминая свою юность, Петр Аркадьевич думал о том, сколько нелепых поступков совершает человек, начиная жизнь, тщеславие руководит им, он обречен делать ошибку за ошибкой, потому что только так он взрослеет. Он был освещен и в то же время унижен своей любовью к однокласснице Олимпиаде-Липе Шестаковой, он страдал, но мог ли тогда в те незрелые годы понять, что это не любовь, а зов любви, в котором не было истинного чувства, а только упрямое честолюбие, тщеславие, эгоизм, упрямое желание заставить другого человека думать о тебе, как ты хорош, потому что ты и в самом деле — так тебе кажется — хорош, добр, умен, и потому ты хочешь той же ласки, того же одобрения и понимания, какие ощущаешь от мамы, единственного человека, безраздельно понимающего тебя, и бессознательно ждешь, требуешь, чтобы и другие так же тебя одобряли и понимали. Но заставить других чувствовать и понимать все, как ты, невозможно. По-существу, ты ищешь свою маму во всех женщинах, встретившихся на твоем жизненном пути. Но второй матери нет, а ты все ищешь, все надеешься, обманывая себя, навязывая себя другим, кто сторонится тебя. Истинная любовь пришла к нему случайно со случайной женщиной, начало ее было лишено каких-либо высоких эмоций — всего лишь ночное грехопадение. Вот так она пришла к нему, вернулась, наконец-то, самая дорогая, самая близкая, родная женщина, он знал теперь: тот взгляд, те глаза, которые он увидел много лет назад при первой встрече на дороге, потому показались ему такими знакомыми, что были эти глаза, этот взгляд — его матери. Мария Ивановна стала его судьбой, его счастьем, той самой половинкой, что ищет каждый человек, но так редко находит. Но он нашел. Шли годы, а чувство удивления, тихой радости, покоя от ее присутствия в его жизни не проходило никогда. Неужели так бывает еще у кого-нибудь — постоянное, не заглушаемое ежедневным бытом ощущение света, праздничности от дыхания ее, от ее ласки, нежности, заботы и даже тревоги за него? Неужели так бывает?.. Наконец-то он понял то, что не всегда понимают люди: любовь — это когда ты чувствуешь боль другого, когда тебе больнее за него, чем за себя. Любовь — это жалость, жалость облагораживает, возвышает. Доцент краевого медицинского института, главный врач клинической больницы № 1 Петр Аркадьевич Варенцов и его жена, медицинская сестра Мария Ивановна, родили троих детей, которые подарили им четырех внуков и одного правнука Аркашеньку, и все разлетелись в разные стороны, оставив их доживать свое существование в одиночестве, изредка ко дням рождения или к Новому году присылая им письма: «Мама, папа, бабушка, дедушка, желаем вам здоровья и долгих лет жизни, крепко целуем». Мария Ивановна тщательно берегла каждое такое послание, часто перечитывала по нескольку раз, находя в них только ей слышимые ласку и любовь. «Спасибо, дорогие мои!»
ОЛИМПИАДА — ЛИПА ШЕСТАКОВА Одно время каждый год Виктор Андреевич Расторгуев приезжал на лето из Москвы в Древнянку. Он считал, что лучшего места для отдохновения и душевного покоя нет на земле, к тому же здесь жил летом лучший и единственный его друг Петр Аркадьевич Варенцов. Судьба их свела и сдружила еще в молодые годы в лагере. Доктор физико-математических наук, доказавший нечто недоказуемое, что было названо его именем, он после смерти жены, с которой тоже познакомился в лагерных скитаниях, замкнулся, ощутил пустоту жизни, свое одиночество, стал сочинять стихи, посвященные умершей супруге, и писать картины. Картины были странные, реальный пейзаж на них выглядел как нечто зыбкое, потустороннее, уплывающее в пространство, разорванное на части. Картины эти никто не признавал, да он, собственно, и не пытался кому-либо показывать их и не ждал чьего-либо одобрения. Как и стихи, так и картины он писал для себя и только. Они были как исповедь, как боль одинокой души, а какой в них смысл, он, может быть, и не мог порою объяснить даже себе самому: бесконечное физическое пространство, бесконечны и душевные волны, населяющие это пространство, тот иной, неведомый, неразгаданный мир. Приезжая в Древнянку к доктору Варенцову, он любил бродить по окрестностям, переплывал на тот таинственный берег озера, уходил в дремучий лес, где по поверьям местных жителей обитали не только ведьмы и леший, но и загадочные существа. Он возвращался оттуда просветленный, успокоенный и, смеясь, говорил, что видел и леших, и загадочных существ, и рисовал их. Любил он рисовать одно и то же место, хорошо видное со двора — дуб, луг, далекий темный лес, лошадь, бредущую по лугу, но каждый рисунок не был похож на предыдущий, и все это было будто бы реально и в то же время словно придумано и написано детской рукой. Много раз друзья предлагали Виктору Андреевичу выставляться с его картинами, но он решительно отказывался, называя это дилетантской мазней. Однако, когда ему исполнилось восемьдесят лет, бывшие студенты, друзья-ученые все же уговорили его отметить юбилей и устроить выставку. Он слезно умолял Петра Аркадьевича почтить его своим присутствием, хотя понимал, что в таком возрасте совершить это будет не так-то легко. Если Виктор Андреевич приезжал к Петру Аркадьевичу в Древнянку за тысячу километров от Москвы, то Петр Аркадьевич суеверно избегал города своего детства, принесшего ему так много горя. Только много лет назад он вынужден был приехать в Москву в связи с реабилитацией, когда и был ознакомлен с некоторыми деталями своего ареста, и скорее догадался тогда, чем узнал, кто же главным образом сослужил ему эту службу. С тех пор никогда у него не было желания поехать в Москву, да и надобности особой не было, но на восьмидесятилетие друга он считал долгом прибыть, хотя ему самому вот-вот должно было «стукнуть» те же восемьдесят. Марию Ивановну он не хотел брать в эту длинную дорогу, но она настояла: еще не было в их жизни, чтобы они расставались хотя бы на несколько дней, а в далекую Москву она не могла отпустить его одного. На юбилее произносились долгие восторженные речи, которые Виктор Андреевич слушал, стыдливо опустив голову и даже краснея, то же повторилось и на банкете. Старик устал все это слушать, уже жалел, что согласился на это мероприятие, и, наконец, шепнув Петру Аркадьевичу: «Не могу больше» — поднялся и сказал: — Дорогие мои, простите меня, спасибо вам, но я устал слушать эти песнопения, восхваляющие меня, я, увы, еще жив и сейчас все узнал о себе, и даже больше, теперь знаю, какие слова будут сказаны у моей могилы, когда я отправлюсь к своей Танечке. Это ей, друзья, Татьяне Сергеевне обязан я всем, вы хорошо знаете, что без нее меня нет, я дырка в пространстве. Прошу вас, друзья, помянем Татьяну Сергеевну, царство ей небесное. Потом все пошли на выставку его картин, но он сказал Петру Аркадьевичу: — Срамота! Сдурел старый осел, сладенького захотел, весь обмазан патокой, — и не пошел. Выставка поразила Петра Аркадьевича. В картинах было что-то мистическое, какое-то раздвоенное пространство, в котором, невесомые, двигались, плавали деревья, люди, там и Древнянка была, и озеро, и дуб, и птицы, стремительно летящие, и лес; казалось, они вот-вот исчезнут, ибо все это не действительность, а мираж. На одной картине Виктор Андреевич написал портрет своей семьи — Татьяну Сергеевну, себя и троих детей, мальчика и двух девочек, которых у них не было, но о которых он тосковал всю жизнь. На кого были похожи эти неродившиеся дети? Они были телесны и бестелесны. Как можно было создать такое живое нечто и потустороннее, идущее по земле и вне ее, под облаками и над ними! Печаль и одиночество, тоска, безысходность исходили от этой картины. Мария Ивановна расплакалась. Несколько невеселых дней провели Петр Аркадьевич и Мария Ивановна в Москве. Петр Аркадьевич не хотел предаваться воспоминаниям, но куда денешься от прошлого, которое несмотря ни на что неотрывно напоминало о себе. Сидя у могилы отца на Ваганьковском кладбище, где добрые соседи похоронили и Антонину Николаевну, он думал о прихоти времени, забросившем его от родных могил чуть ли не на край света, где он и нашел свое счастье и обрел душевный покой. Нашел бы он все это здесь, в Москве? Нынешняя Москва 2003 года была не то что непохожа на Москву тридцатых годов прошлого столетия, на Москву его детства и юности, это был другой город, другая страна, населенная иными людьми, иным народом. Та Москва была страной одного племени, говорящего на одном языке, поющем «а-а» в каждом слове. Люди шли по улицам не торопясь, ехали в пузатых длиннорылых автобусах, уступая места в метро и в трамваях друг другу, целуя ручки женщинам при встречах, дружили в коммунальных квартирах и ругались, но, расставаясь, тосковали, ибо все — и прохожие на улицах, и соседи по перенаселенным квартирам и пассажиры в метро и автобусах — незаметно сроднились. А ныне Москва — это разноязыкий улей, здесь настороженная недоверчивость друг к другу, сюда бегут люди со всех сторон света, кляня этот город-спрут, тянутся к нему, как к магниту, надеясь обрести тут исполнения всех надежд, летят как бабочки на яркий свет, который сжигает их тела и души. Москва — это не город, это страна, земля еще не открытая, это терра инкогнито. Кругом полно людей и никого нет, ты один — нищие, бомжи, беспризорники — и ты никому не нужен, и они никому не нужны, загадочное дикое племя, обитающее в джунглях этой терра инкогнито. Каменные глыбы небоскребов вытеснили прежние московские особняки, душно здесь человеку, все вопиет: «деньги, деньги». А вот юноши и девушки, томящиеся на бульварных скамейках, на лестницах в домах, в последних вагонах кольцевой линии метро, только кажется, что они в этом мире, в этом мире их бренные тела, а их дух в облаках смерти, на краю существования, они витают в ином искривленном пространстве наркотического бреда, они плавают, как рыбы, в своем безумии, кажущемся им счастьем, откуда нет выхода — только в небытие. Эта Москва столь же мистическая, полуреальная, как мистически, полуреальны картины Виктора Андреевича. Именно там на выставке в один из последних дней перед отъездом и произошла совсем уж мистическая встреча Петра Аркадьевича со своим прошлым. У одной из картин он увидел старую, впрочем, нет, не скажешь, что старую, а скажешь — пожилую, ухоженную женщину с копной седых, слегка подсиненных волос, в которой несмотря на многие годы, оставившие на ее лице свой неизбежный след, он сразу узнал или, вернее, в первое мгновение не узнал, а почувствовал, что это она — Олимпиада-Липа Шестакова. Он не подошел к ней в зале, а вышел на улицу и стал ждать, когда она выйдет. Зачем он ждал? Что хотел? Нужна ли ему эта встреча? Ведь он не собирается вспоминать прошлое, выяснять отношения. Зачем? Все давно забыто, все раны зажили. Что же он хочет, зачем ждет ее? К тому же почему так волнуется? Даже вспотел от волнения. Он стоял ждал, люди выходили, входили в подъезд, а ее все не было, но когда он подумал, что, возможно, она уже ушла, а он проглядел ее, и хотел уже уйти, она вышла и медленно пошла по улице. Спина у нее была прямой, голова чуть закинута назад — ни сутулости, ни сгорбленности. Глядя ей в спину, по-прежнему волнуясь, он прошептал, или крикнул, может быть, «Амплитуда», и тут же усмехнулся: ему казалось, он давно забыл это нелепое школьное прозвище и никогда не вспоминал. Она, наверно, не услышала, потому что сделала еще несколько шагов, но вдруг приостановилась на мгновение, спина ее напряглась, однако она не обернулась и пошла дальше. И тогда он сказал уже ясно, громко: — Олимпиада! Она снова остановилась, постояла так и обернулась, и застыла, глядя на него. Так и стояли они, смотря друг на друга, долго стояли, и он понять не мог, узнала она его или нет. — Не узнаешь? — спросил он. — Почему же? Узнала. Но извини, мне некогда, — она отвернулась, пошла дальше. — Тебе нечего мне сказать? — спросил он ей в спину. Она остановилась: — Мне — нет. Может, ты хочешь что-то мне сказать, говори. Или ты хочешь, чтобы я поделилась впечатлениями от этой выставки? — она усмехнулась, недобро глядя на него. — Пожалуйста. Лучше бы этот ученый своей наукой занимался. А то выставил бред какой-то, маразматик, дилетант. Моне, Босх, Гоген, Дали вместе в одном компоте. Что еще ты хочешь услышать? Ну говори, говори. Что тебе надо от меня, старичок? Она говорила и в каждом ее слове, в том, как смотрела на него, прищурив глаза, он чувствовал не только раздражение, но и вызов, неприязнь. — Почему ты меня так ненавидишь до сих пор? — спросил он. — Ненавижу? Бог с тобой. С чего бы мне тебя ненавидеть, да и не знаю я тебя совсем, кто ты, что ты, я уж и забыла тебя, почти не помню. Ненавижу? Смешно. Что тебе надо от меня? Хочешь знать, как я живу? Знай, живу прекрасно, — глядя ему в глаза, с вызовом проговорила она, — у меня двое замечательных детей, трое внуков, муж добрый, порядочный, уважаемый человек, я — искусствовед, напишу вот об этой дурацкой выставке, мне семьдесят восемь лет, на здоровье не жалуюсь, слава богу. Ну, что еще тебе надо? Говори. — Ничего, — сказал он, — мне все ясно. — Тогда прощай… Ну что ты так смотришь на меня, что? — Она засмеялась. — Поняла. Ну, не ходи вокруг да около. Ждешь раскаяния, мольбы о прощении? Мне, Петр, не знаю как тебя по батюшке, не в чем каяться. Этого ждешь? — Не жду, да и не хочу. Только я не мог поверить, что именно ты... Почему ты? Именно ты решилась на донос... — Что? Какой донос? Я выполнила свой долг, сказала всю правду. Правда — это донос? Я, что, оклеветала тебя, оболгала? Совесть моя чиста, ничем никогда я не запятнала себя, а вот чиста ли твоя совесть, не знаю, да и знать не хочу. Такие, как ты, и разрушали страну, и продолжают разрушать. Он еще ждет от меня какого-то раскаяния! Надо же! Она смерила его презрительным взглядом и быстро пошла прочь. …Так Петр Аркадьевич все же повстречался со своим прошлым.
БЕГСТВО Они хорошо устроились. В одной палате, кровати бок о бок, можно повернуться и глядеть друг на друга и говорить всякие слова. Первые дни они не могли ни смотреть, ни говорить, так тяжело им было. Но уже через две недели он сказал ей: — Доброе утро, кисенька. Она ответила ему: — Утро доброе, — и спросила, — значит, мы живы? — А что с нами сделается? — ответил он. Услышав их голоса, прибежала медсестра и тоже обрадовалась. — Ой, — сказала она, — пришли в себя, божьи одуванчики! И побежала докладывать заведующему отделением, что Петр Аркадьевич и Мария Ивановна уже лежат и разговаривают. Для медсестры божьи одуванчики были очень старые люди, а сами себя они чувствовали молодыми, хотя обоим было за восемьдесят лет. Несколько дней они так и лежали, глядя друг на друга и произнося радостные слова: — Солнышко светит. — Ага. — Муха летает. — Тоже жить хочет. — А вон паучок. — Где? — А вон на потолке. — Шустрый какой. — Я боялась пауков, а теперь совсем не боюсь. — Знаешь, что, Машенька, — сказал он однажды, — тебе не надоело лежать? — Ой, правда, надоело, но что делать. — Давай сбежим на воздух, погуляем по нашим местам и вернемся. — Вечно ты что-нибудь придумаешь. Нельзя, доктор Варенцов. — Можно, я все-таки главврач, бывший, но простят… — Ну, ладно, давай сбежим, даже интересно, — согласилась Мария Ивановна. Они оделись, вышли в коридор, в коридоре стояла гулкая пустота. Множество дверей, но все двери во все палаты заперты. На кабинете главврача висела табличка: «ЗАГС». Неожиданно, словно из ниоткуда, появилась женщина, сказала, рыдая: «Стыда у вас нет. А клизму кто будет делать?» и исчезла. Во дворе милиционер вышел из своей будки, похожей на собачью конуру, отдал им честь, произнес: «Принимайте аспирин от всех болезней, вчера собрал двадцать белых» — и исчез. У постамента, на котором стоял с плоским лицом безносый грустный Сталин, лениво жевала траву Нюрка-общественная. Они взобрались на телегу, и Нюрка-общественная сама потащила их знакомой дорогой в деревню. Они лежали на сене и радовались окружающей жизни, небу синему, облачкам, плывущим в нем и играющим с солнцем, то закрывая его, то открывая, и от этой игры тени бежали по земле, радовались птицам летящим, деревьям зеленым, травам пахнущим. Петр Аркадьевич целовал Марию Ивановну, она смеялась, спрашивала, как в молодости, играя глазами. — Ты, что ли, любишь меня? Нюрка-общественная дотащила, наконец, их до деревни, а когда они заставили ее повернуть к озеру, то она, дойдя до дуба зеленого, остановилась и дальше не хотела идти. — Нюрка-общественная, дорогая, ты почему остановилась? — спросила Мария Ивановна. — Вези, пожалуйста, дальше. — Нет, — сказала вдруг Нюрка-общественная, — не пойду, не просите, мне туда нельзя. — Ты разговаривать умеешь? — удивился Петр Аркадьевич. — Среди вас людей чему только не научишься. Не пойду дальше. Я лошадь, мне туда не положено. Там человеческое, божеское. — Жалко, — сказал Петр Аркадьевич, — ну, прощай, спасибо тебе, это ведь ты познакомила меня с Марией Ивановной, осчастливила на всю жизнь, спасибо. Он поцеловал ее в морду. — Лизаться ты любишь, мужик, — сказала Нюрка-общественная. — Прощай, Нюра, — сказала Мария Ивановна. Нюрка-общественная помахала на прощание хвостом, пошла к деревне. А Петр Аркадьевич и Мария Ивановна обошли три раза дуб зеленый и побрели по лугу, по высокой траве, и птица им встретилась, и змея, и пчела, и лягушка, а на берегу озера стояла в неподвижной воде лодка, они сели в нее, и лодка сама понесла их на тот берег, где стоял таинственный звон, а над темной водой поднималось светлое, ослепляющее сияние. — Как хорошо, — сказала Мария Ивановна. — Как хорошо, — повторил Петр Аркадьевич, — неужели так бывает?
Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
|
|
|
|
© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2007Главный редактор - Горюхин Ю. А. Редакционная коллегия: Баимов Р. Н., Бикбаев Р. Т., Евсеева С. В., Карпухин И. Е., Паль Р. В., Сулейманов А. М., Фенин А. Л., Филиппов А. П., Фролов И. А., Хрулев В. И., Чарковский В. В., Чураева С. Р., Шафиков Г. Г., Якупова М. М. Редакция Приемная - Иванова н. н. (347) 277-79-76 Заместители главного редактора: Чарковский В. В. (347) 223-64-01 Чураева С. Р. (347) 223-64-01 Ответственный секретарь - Фролов И. А. (347) 223-91-69 Отдел поэзии - Грахов Н. Л. (347) 223-91-69 Отдел прозы - Фаттахутдинова М. С.(347) 223-91-69 Отдел публицистики: Чечуха А. Л. (347) 223-64-01 Коваль Ю. Н. (347) 223-64-01 Технический редактор - Иргалина Р. С. (347) 223-91-69 Корректоры: Казимова Т. А. Тимофеева Н. А. (347) 277-79-76
Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru WEB-редактор Вячеслав Румянцев |