> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ > МОЛОКО
 

Ульяна Гамаюн

МОЛОКО

РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ 

О проекте
Проза
Поэзия
Очерк
Эссе
Беседы
Критика
Литературоведение
Naif
Редакция
Авторы
Галерея
Архив 2009 г.

 

 

XPOHOC

Русское поле

МОЛОКО

РуЖи

БЕЛЬСК
СЛАВЯНСТВО
ПОДЪЕМ
ЖУРНАЛ СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
"ПОДВИГ"
СИБИРСКИЕ ОГНИ
РОМАН-ГАЗЕТА
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА
ГЕОСИНХРОНИЯ

Ульяна Гамаюн

Птиц хотел улететь

Повесть

Птиц хотел улететь.

Не то, чтобы ему здесь не нравилось, нет. Он любил этот мир холодного неона – мир просверков и бликов, мир внутри кубика льда – молчаливый, сухой, исцарапанный. Он  мог быть разъяренным, задыхающимся от собственного дыма паровозом, а мог – томным и податливым, как светская львица с сигареткой на отлете, которая, опустив ресницы и распушив павлиний хвост, охмуряет очередную доверчивую жертву. Птица завораживали и ярость паровоза, и подмигивание кокетки - горячее амикошонство насквозь холодных существ.

Но главное - здесь были огни: желтые точки собирались в соцветья и оказывались вдруг цифрами на черном табло бензозаправки; они же, сменив костюмы и антураж, закатно-алой бегущей строкой садились на море машин, призывая купить, продать, посетить, и море, волнуясь в ответ, вспыхивало и дрожало габаритными огнями. Птиц любил цветные огни до слез: сладкий домашний желтый, малиновый с кислинкой, безумный салатовый, строгий и застенчивый синий, гладкий, с тяжелой лаковой крышкой черный. Он, собственно, ради них сюда и летел; он, собственно, и стоял, зачарованный тихим мерцанием тысячи синих маленьких глаз на черном, вросшем в небо дереве, когда его схватили, поволокли в какой-то переулок, долго били, сломали крыло, а потом надели колпак и сказали, что он теперь – служащий.

ПТиц хотел улететь.

Это начиналось по утрам, в ломком, крошащемся, как сухое печенье, утреннем свете. В этом городе, где было много живых существ и не было ни одного крылатого, в этот ранний, под одеялом угревшийся час стояла удивительная тишина. Птиц не спал – ранняя пташка, - но и глаза открывать не спешил. Птиц обманывал утро. В этот час на его острове  – острове Птиц, в честь его отца, Птица-старшего, первооткрывателя этих благословенных мест, - никто уже не спал. Вода, лазурная, просыхающая до белой соли, и густо-синяя соединялись неброским аккуратным швом в бесконечное полотнище океана. Далекий горизонт надвигался на остров огромной волной с седыми облаками на гребне, и Птиц, наблюдавший за бегом стихии каждое утро, всякий раз холодел, хоть и знал, что волна до острова не добежит. Давным-давно, еще в детстве, ему казалось, что стоит только потянуть это синее полотнище на себя - и волны расправятся, убегут к горизонту и, соединившись с той, суровой и властной, с седыми вихрами на гребне, помогут ей, наконец, добраться до заветной цели. Сжимаясь от страха и упоения, Птиц представлял, как черная стена воды поднимется над его головой и, помедлив немного, чтобы разглядеть тщедушную жертву, упадет на остров.

Здесь, в мире неона, тоже было много серого, но он не тревожил и дух не захватывал, а словно бы вкрадчиво, одними подушечками пальцев постукивал в оконце. Рассветы здесь были совсем не такие, как на острове: они не наступали, не приходили, не присаживались в изножье кровати – нет! - они бегали, суетились, галдели и все время куда-то опаздывали. Свет, который Птиц называл утренним только из уважения, был тусклым и расползающимся, как вареное мясо. Он зябкими мурашками пробегал по одеялу, утаптывал дорожку в птичьей пушистой груди, семенил по шее, как по мосту, щипал, взбираясь на клюв, весело скатывался вниз и, опасливо минуя глаза, останавливался, наконец, на лысоватой макушке. Птиц вжимался в кровать и крепко стискивал веки, как иные стискивают зубы. Непослушные ромбы лоскутного одеяла, такого маленького, что кутаться в него было делом, заведомо обреченным на провал, скорее грелись сами, чем дарили тепло. Этот грязный клочок материи Птиц совсем недавно нашел на помойке и торжественно вручил сам себе на пятый день рождения.

В матрасе, доставшемся ему по наследству от неизвестного предшественника, давно и счастливо жили некие воинственные и прожорливые существа. Отсиживаясь днем в своей трухлявой твердыне, по ночам они всем благородным семейством, включая челядь и неурочных гостей, выбирались наружу и устраивали кровавые оргии на тщедушном птичьем теле. Спустя неделю, не стерпев мук, искусанный Птиц выволок матрас с  чревоугодниками на улицу и оставил у мусорного бака. Сложенные вдвое газеты оказались на удивление хорошей альтернативой матрасу, но еще долго по ночам Птиц ворочался и от малейшего шороха вздрагивал, уверенный, что маленькие кровопийцы вернутся и с удесятеренной злостью возобновят свои ночные вакханалии.

Цементный пол был недостижим. Высокая, привинченная к полу кровать, на которой обманывал утро Птиц, обрывалась холодной пропастью, по дну которой разгуливали ворчливые и вечно простуженные сквозняки. Натянув одеяло на голову, Птиц жертвовал теплом для куцых своих культяшек в пользу недолговечного укрытия от серых утренних лучей. Не открывая глаз, он слушал, как чихают и кашляют на дне пропасти сквозняки, как старый будильник с пластилиновой кочерыжкой вместо ноги  - ветеран стольких канувших в Лету зим -  торопливо щелкает время, сплевывая шелуху на пол.

Птиц ворочался, Птиц знал, что пролежи он хоть долей секунды дольше - и оглушительный звон сдернет с него одеяло и стащит его, такого маленького и беззащитного, с кровати. Птицу было холодно: однажды продрогнув, он так и не смог отогреться. Временами ему казалось, что он продрог насквозь, до самой сердцевины; он даже видел себя таким – янтарным и кашистым под прозрачной кожицей, как подмороженное яблоко. Кутаясь в одеяло, Птиц осторожно подтягивал к подбородку одну лапу, затем другую, и только тогда открывал глаза. Глаза у него были удивительные, фиалковые с белой пылью, и если приглядеться, в каждой такой пылинке угадывалась хрупкая, филигранной работы снежинка. В глазах этих не было ни радужки, ни зрачка. Птиц-старший - поклонник Модильяни - частенько подводил сына к свету и вглядывался, и восхищенно жестикулировал, и хвастался перед друзьями своим домашним маленьким раритетом. Глаза эти, правда, были не миндалевидные, а круглые и выпуклые, как перевернутые блюдца. «Глаза убийственной красоты», - говаривала мама; Птиц знал это свое свойство и потому осторожничал, открывая их всегда порознь, чтобы «убийственной красотой» никому не навредить.

Квартирка еще спала: ее белая шерстка (да и не шерстка даже, а клочья тумана, мягкий невесомый пух, как у седого одуванчика) при каждом выдохе трепетала; розовый хвост то лежал неподвижно, то вдруг принимался бродить по окрестностям, точно он отдельно от хозяйки видел какие-то свои, никому не ведомые сны и в этих снах лихорадочно искал кого-то.

Сделав глубокий вдох, Птиц окунался в холодное утро: стряхивал с себя одеяло и остатки сна, вскакивал с постели, стараясь не потревожить Квартирку (впрочем, спала она крепко, эта соня). Цементный пол был невыносимо холодным: это был холод такого накала, когда тонкая корочка между обжигающими словами «лед» и «кипяток» подтаивает, и невозможно уже определить, где одно, а где – другое. Птиц из двух зол выбирал второе, и, представив, что бежит по накаленному солнцем песку, семенил к умывальнику. Умывальником служил увековеченный в готических романах, пером неугомонных бытописателей проверенный тандем: неглубокий таз, представленный Птицу как «поилка» (что под этим разумели бескрылые, понять было невозможно), и синий кувшин, найденный им в заброшенной дворничьей подсобке на первом этаже. Вода в кувшине за ночь замерзала, не смотря на то, что Птиц укутывал его полосатым, изъеденным молью шарфом, выброшенным на помойку каким-то привередливым сибаритом. Глядя на этот лед, Птиц чувствовал себя питомцем какого-нибудь мракобесного сиротского приюта, где скудно кормят, несправедливо наказывают и по утрам, упиваясь собственным могуществом, звонит колокол.

Воду Птиц набирал все в той же подсобке: отвинтив кран до предела, нужно было ждать, пока тот, истошно гудя и эпилептически вздрагивая, с аптекарской точностью накапает в кувшин рыжеватой ледяной водицы. На ржавом гвозде рядом с умывальником, безвольно свесив пустые рукава, висел вниз головой синий халат. Птиц попробовал было использовать его в качестве одеяла, но вскоре бросил эту затею: халат  был влажен, просушке не поддавался и только усугублял страдания. В кармане халата обнаружилась подмокшая коробка с цветными мелками, сухой, хорошо сохранившийся яблочный огрызок и красная пластмассовая бусина, которая, с одной стороны, говорила о многом, а с другой – еще больше запутывала дело. Под халатом стояло зеленое эмалированное ведро без дна (рукава тянулись к нему с трогательной нежностью) и черная чашка в крупный красный горох – инверсия божьей коровки, которую Птиц тут же удочерил; в углу сброшенной змеиной шкуркой валялся обрубок резинового шланга, и стоял, победоносно наступив ему на шею, пыльный ботинок без шнурков. Кто был бывший хозяин этих вещей  - мужчина или женщина, старик или юная попрыгунья – определить не было никакой возможности, но, судя по царившему здесь духу запустения, исчез он давно и без всякой мысли о возвращении.

Птичий чердак хоть и выглядел немногим лучше подсобки, но был не в пример уютней и (что странно) человечнее. За ночь круглое зеркало на стене покрывалось узорами немыслимой красоты, и Птиц нехотя соскребал ледяные виньетки специально заготовленной для этой цели палочкой. На подоконнике, в люльке из газет, кемарил электрический чайник – волшебная лампа Аладдина, в существование которой не верилось до сих пор. Родом она была все с той же помойки. Птиц несколько дней ее обихаживал, уверенный в том, что с минуты на минуту явится коварный магрибинец и утащит сказочный сосуд с собою; однако ни магрибинец, ни его конкуренты не показывались, и, выждав три дня, Птиц нежно обнял электрический дар небес и перенес его в свою стылую келью. Там он поставил его на кровать и долго разглядывал, прежде чем с замиранием сердца потереть. Чуда, конечно же, не произошло, но если в качестве волшебного узилища для джиннов лампа оказалась несостоятельной, то в качестве обыкновенного чайника была вполне исправна: отбитый носик и рыжеватая, разрядом молнии рассекшая пластмассовый небосклон трещина только прибавляли трагизма, никак не сказываясь на технических способностях прибора. Электрический чайник был и на службе, но свой, помоечный, Птицу был ближе и милей. На службе он только обносил сослуживцев стаканчиками с кипятком: пить волшебную жидкость не входило в птичьи обязанности.

Пока чайник тяжело брал разгон, пыхтел и расцветал теплыми чудесами, Птиц подходил к окну, которое, если смотреть с улицы, напоминало вход в кроличью нору (Птиц бы обиделся не на шутку, скажи ему кто-нибудь об этом сходстве). Сквозь слоисто-серый лед немигающим шерстяным глазом смотрело на Птица утро. Он любил свой чердачок: радовался розетке, немощной, но очень старательной лампочке под потолком, колченогой кровати. Окно он тоже любил безмерно: маленькое, круглое, с ледяными узорами из дородных кариатид, подпирающих своды ледяного же дворца, оно нехотя пропускало скупой свет. Птиц застенчиво дышал на кариатид, но те не оттаивали: ни волшебная палочка для льда, ни собственное его дыхание не могли растопить и пяди ледяного дворца. Впрочем, иногда дворец слегка оттаивал, но отдельные ледышки тут же схватывались морозом и, застывая, образовывали сложный мозаичный узор. Окно было составлено из нескольких слоев льда, и погребенных под этими слоями стекол Птиц никогда не видел; он подозревал, что ледяной кожух надет окном на голое тело.

Чайник ворчал, закипая. Растопив кипятком ледяную корочку в кувшине, Птиц умывался, торопливо чистил перышки, укладывая их, как учил отец – одно к одному. Затем осторожно перевязывал больное крыло тряпицей. Приведя себя в порядок, он выпивал чашку маслянистого и приторного кипятку; пил, борясь с тошнотой, чтобы обманчивым теплом задобрить пустой желудок. Потом он протяжно и как-то совсем по-детски вздыхал, смотрел в окно, на чайник, на вздрагивающую во сне Квартирку и, захватив колпак, нырял в зеленый сумрак коридора.

Комната, где Птиц служил, располагалась тремя этажами ниже и, казалось бы, он мог еще жить целых три лестничных пролета, - но нет, не тут-то было. Все в этом здании, кривом и подслеповатом, завязшем в асфальте, как морская раковина в песке, было устроено так, чтобы в нем служили  - и ничего более. И потому сразу же за порогом на Птица с голодным присвистом опускалась служба.

Здание, в котором Птиц служил, было похоже на истерзанный временем старый сапог, наподобие тех, что надевали когда-то на самовары, только этот, состарившись, полетел в канаву и в ней увяз. Никто из старослужилов, даже Птиц, обегавший все закоулки в поисках спасительной дверцы в жизнь, не мог бы с точностью сказать, сколько в этом здании этажей. Кто-то утверждал – пять, не желая смотреть поверх собственного заточения; кто-то суеверно напирал на чертову дюжину; большинство же предпочитало благоразумно помалкивать на сей и все прочие счета. Не было ни улицы, ни номера дома у этого здания; широта и долгота, время по Гринвичу и градусы по Цельсию были к нему неприменимы. Описывать его было делом бессмысленным и безнадежным, как если бы кто-нибудь попытался изучить лунные кратеры, приставив к небу лесенку. Никто и никогда его не строил, не проектировал, не вынашивал в светлой голове; здания этого не было ни в замысле, ни на рисунке: оно просто бухнуло тяжелым фундаментом в грязь, ощерилось окнами и в этой гримасе застыло.

Коридоры и лестницы, которыми пробирался на службу Птиц, не были, по правде сказать, ни лестницами, ни коридорами. Они просто ими служили, как служило все в этом гиблом месте. Здесь все называлось, имело вид, уподоблялось, принимало форму и было оснащено, во избежание казусов, специальной табличкой. Лестницы отличались от коридоров только стремительной покатостью пола, внезапными балками и кюветами. Кабинеты были обворожительно круглыми тупиками и отличались от прочих капризов рельефа тем, что имели тщательно занавешенные оконца, шаткие дверки и, как это свойственно тупикам, никуда особенно не вели. Двери напоминали африканские маски: у каждой был глазок, замок с круглой, как кольцо в носу, дужкой и прямоугольная пасть засова. Впрочем, замки и засовы были только снаружи: ни одна дверь не запиралась изнутри. Кабинеты, лестницы и коридоры, при всем своем разнообразии, были порождением одного и того же безымянного процесса, свирепствовавшего внутри сапога. Блуждая волглыми и темными тоннелями, Птиц понимал, что прорыты они одним и тем же прожорливым и вряд ли живым существом.

На службу Птиц всегда являлся первым – это (как объявили ему в первый же день) входило в его служебные обязанности. Только притворив за собою дверь кабинета, Птиц мог надеть белый в красную полоску колпак: в коридорах что-то цвело и плесневело, и однажды он вымазал его в какую-то мерзость, за что был оставлен без двухдневного пайка.

Комната встречала Птица недобрым взглядом исподлобья. Воздух был горький и густой, как старая вода в цветочной вазе; стены и потолок жирно поблескивали. Птиц ступал осторожно и ни к чему не прикасался; он только поднимал на время жалюзи, впуская муторный зимний свет.

Стояла оглушительная тишина. Дом напротив спал, только кое-где в анемичных прямоугольниках окон за толстыми занавесками теплились утренние разговоры, бессвязное бормотание радио и капризный с утра звон посуды. Сдобные сугробы на карнизах крошились и облетали. В сером беспризорье горели сумасшедшие оранжевые фонари. Ветер мчался вслепую, задевая углы домов. Птиц замирал. Птиц слушал.  

ПТИц хотел улететь.

Он улавливал малейшие шорохи с той же жадностью и восхищением, с какими ловил цвета своим круглым фиалковым глазом: вот ветер сбил завитую верхушку снежного бархана, вот колыхнулась, протяжно скрипя, затянутая в ледяной корсет ветка. Он дошел до того даже, что стал слышать густое мельтешение невесомых снежинок, перехватывая их на лету, в тот момент, когда еще ни одна не достигла земли.

Заслышав характерное «чирк-чирк» внизу, у входа, Птиц поспешно опускал жалюзи и, поправив съехавший колпак, застывал у стены на одной ноге. Морозное и острое чирканье сменялось кашистым хлюпаньем и, постепенно отвердевая, переходило в уверенный и наглый топот. Дверь отлетала со свистом и больно ударялась о стену. Довольные и заиндевевшие, входили они. Птиц так и не разучился называть их бескрылыми, хоть и знал, конечно, что правильное и научное им название – люди; впрочем, они и сами, кажется, редко об этом вспоминали. Мать так и не смогла простить им всего, что произошло, и до самой смерти иначе как «бескрылая мразь» их не называла. Птиц, во всем прочем полагавшийся на свою мудрую и добрую маму, был другого мнения, но с благоразумным пиететом помалкивал.

Двое бескрылых были мужчины. Один – вертлявый сухопарый молодчик с мягким пушком над губой и тонкими, едва различимыми бровями: начинаясь на переносице, они неспешно текли над припухшими веками, пересекали виски, впадали в пышную каштановую шевелюру и там терялись. Его подвижное лицо казалось ядовитым шаржем: и без того мелкие черты выглядели еще мельче на фоне несуразного, в пол-лица лба, словно он, навалившись всей своей тяжестью, вознамерился вытеснить их к подбородку, а там, глядишь, и вовсе изгнать с оккупированных территорий. Надо лбом возвышалась треххолмая, похожая на тюдоровский чепец шапка волос - чересчур устойчивая для такой грандиозной конструкции. Впрочем, при взгляде на уши устойчивость чепца разъяснялась: они крепились к голове очень низко, словно завязанный под подбородком бант. Когда молодчик злился, уши становились белыми, как крылья бабочки-капустницы (при таком неловком расположении крыльев взлететь бабочка, конечно же, не могла). Второй бескрылый был неопределенного возраста, сплошь бесцветный, стертый и местами даже прозрачный, не худой и не толстый, а так – нечто рыхлое и податливое, как кусок глины, готовый стать чем угодно – дудкой или коляской с откидным верхом. Лицо у него было плоское: мутные оконца глаз, едва заметная складка нижней губы, нос – короткий и нелепый, как и у всех бескрылых. Птиц никак не мог привыкнуть к этому врожденному уродству и искренне их жалел.

Этих двоих Птиц запомнил хорошо. Две пары черных тупоносых сапог на толстой подошве, гримаса первого, цепкие руки второго, их гогот, когда они его били, затащив в безлюдный переулок. Был еще и некто третий, стоявший на стреме под фонарем - смазанная, колючая, вся в световых кружках и стрелах фигура. Уже со сломанным крылом, перестав сопротивляться, Птиц смотрел на этот черный силуэт, пока крупные слезы не размыли его совершенно.

Вслед за этими двумя приходила похожая на неваляшку толстуха: ее маленькая и круглая, похожая на тугой бутон голова плотно сидела на колоколообразном теле, отчего казалось, что бутон распустился вдруг пышным цветком. Ручки и ножки у нее были крохотные, но добротные. Во всей ее наспех сшитой фигуре угадывалась шерстяная нить и цыганская игла; по всему видно было, что набита она не какой-нибудь там соломой, а чем-то твердым и полезным, вроде песка и камней. Вместо носа был у нее узелок, вместо глаз – две тусклые бусины. Губ не было вовсе, зато был рот, глубокий и извилистый, как пещера, в которой выжившие из ума аббаты обычно прячут свои сокровища; он и открывался, как пещера – в волшебный час обеда.

В углу стояла вешалка, но молодчик в знак особого расположения любил нахлобучить на стоявшего рядом Птица свою косматую шапку или уронить на него пальто, стараясь задеть больное крыло, которое тот прятал за спину.

- Ну что, пернатый, как спалось? – ощеривался он.

– Как провел вчерашний вечер? – подпрягался бесцветный. - С подружками, поди, напряженка?

И оба заливисто гоготали. Эта шутка повторялась изо дня в день, в одно и то же время, из чего Птиц сделал вывод, что по часам здесь расписан не только служебный день, но и служебные шутки.

 - Пусть лучше скажет, сколько мне жить осталось, - медленно выговаривала толстуха, рисуя себе губы ярко-красным губным карандашом. Наряд у нее всегда был один и тот же: похожая на индийское сари хламида непонятного цвета; хламида эта удивительно точно воспроизводила ленивую мешковатость толстухиной души. Зато губы толстуха надевала каждый день разные, компенсируя, быть может, телесным разнообразием однообразие  душевное.

 - Дура! А если накаркает? – фыркал молодчик.

 - Сам дурак, - выдыхала та, подняв клубы ароматной розовой пыли: покончив с губами, она густо пудрила лицо. Маленькое ворсистое личико становилось бархатным; зеркальный круг, затуманившись, подобострастно отображал смягченные белой пылью черты. Сделав губами «промокашку», как называл это истинно женское движение Птиц (потирание губ друг о дружку, вроде потирания коленок), толстуха одаривала подхалима в зеркале свеженарисованной улыбкой и нехотя его захлопывала. Вспомнив о своем вопросе, она оборачивалась к Птицу: тусклые пуговицы смотрели на него выжидающе, затем с укоризной, и вскоре уже забывали о нем, переключившись на экран. 

Последней, всегда с опозданием, приходила Варя. Бесцветный с молодчиком, у которых и тут срабатывал служебный часовой механизм, начинали ерничать и клацать зубами, друг у друга перехватывая заученные слова: «Явилась - не запылилась!»,  «Кого мы видим!», «Вы нас почтили своим присутствием!», «Счастливые часов не наблюдают!». Варя смеялась, снимала облепленный снегом берет, встряхивала мокрой ахматовской челкой, поправляла, одергивала, что-то сама с собою обсуждая. Она была похожа на вернувшегося с прогулки пса, который весело стряхивает с себя дождь, везде следит, тыкается носом во все углы и что-то возбужденно на своем собачьем наречии рассказывает. Шутники сникали, затушеванные; игрушечный их завод испускал дух.

Варя была русая, с ровным пушистым пробором, живая и румяная, как того и требует ее топленое в молоке, сливочно-кучерявое имя. Высокая, полная, с ямочками на золотистых от веснушек щеках (в веснушках были даже шея, даже мочки ушей), курносая, - словом, уродец на требовательный птичий вкус, она, тем не менее, заставляла Птица щуриться и вздрагивать от страшного и счастливого удушья, словно он, как в детстве, несется, расправив крылья, над тихоокеанскими водами, и выглянувшие из пены рифы, и пестрые стайки рыб, и белые трескучие проплешины на мелководье беспрекословно ему подчиняются. Варя долго и шумно усаживалась, включала компьютер, копалась в ящиках стола, не в силах побороть свое вертлявое веселье, словно ребенок, которого раньше времени отправили спать. В каждом ее движении было что-то пчелино-медовое, майское. В ее карих глазах появлялись иногда золотистые крапинки, какие играют на скрытом соломенной шляпой лице. «Веснушчатые глаза», - думал Птиц.

Когда Варя, наконец, затихала и, надев свой полосатый колпак (все служащие носили полосатые колпаки), остекленевшим взглядом вперивалась в синий экран, в комнате становилось тихо. Молодчик с бесцветным, слабо мигая, пощелкивали мышью, синхронно зевали и шевелили тупоносыми ботинками. Толстуха морщилась и скрипела тугими нитками у самого птичьего уха, и Птиц боялся, что в один прекрасный день она разойдется по швам, и то страшное, что у нее внутри, разлетится по комнате. Начинались беспросветные, наполненные тикающей мукой часы. Птиц неслышно вздыхал.

ПТИЦ хотел улететь.

По восемь часов в день, с девяти до начала седьмого, он выстаивал на одной ноге. Сменить ногу разрешалось только раз в полчаса, и поначалу он, не выдерживая и десяти минут, торопливо переступал лапами, и бесцветный, сбросив с себя оцепенение, покрякивая подходил к Птицу и бил наотмашь. Толстуха и молодчик гоготали и подзуживали; Птиц уворачивался, как мог, и прятал больное крыло.

Бесцветный, в общем, бил без всякого удовольствия, по долгу службы, но однажды, не рассчитав, ударил Птица по клюву, и тот слабо куснул его в ответ. По могучему, в благородных трещинах пальцу побежала бурая струйка. Бесцветный замер, озадаченный то ли неожиданным отпором, то ли видом собственной крови, и впервые за всю сознательную жизнь приобрел очень определенный, сметано-белый густой оттенок.    

- Эта тварь еще и кусается! – завопила толстуха.

- В клетку его, под замок! – поддержал молодчик.

- Он мне палец откусил, - растягивая слова, неожиданным фальцетом выдавил бесцветный (теперь, впрочем, цветной).

Варя молча подошла к осовелой жертве, посмотрела на его руку, затем – на забившегося в угол Птица и отчеканила:

 - Ничего он тебе не откусил.

Птиц долго потом корил себя за несдержанность: отвечать бескрылым, которые были слабее, он считал ниже своего достоинства.

Этот случай, вопреки его ожиданиям, сошел Птицу с рук. Правда, бесцветный, окрасившись в белое, скукожился и затих, и обязанности надсмотрщика легли на костлявые плечи молодчика. Молодчик следил зорко и чуть что - бил медленными, тягучими ударами. Чиня расправу, он был похож на малолетнего оборвыша, который с чумазым удовольствием бравирует перед неопытной малышней длинными, мастерскими сквозь зубы плевками. Подметив, что Птиц бережет правое крыло, он занялся им вплотную, и если бы тот не наловчился отдыхать, украдкой прислоняясь к стене, с легким сердцем бы его искалечил.

Птиц долго приноравливался к этим бескрылым, почти что слепым существам, выгадывая редкие минуты для отдыха. Все их разговоры сводились либо к службе, либо к издевкам и гоготу. Только однажды Птиц оживился, когда молодчик упомянул о Баунти; впрочем, вскоре он понял свою ошибку: ни Таити, ни Вильям Блай никого не занимали и занять не могли. Жизнь бескрылых начиналась с того, что им старательно заправляли за ворот салфетку, вручали царские регалии - вилку с ножом - и увенчивали полосатым колпаком. Сросшись со своими ризами, они к жизни подступали с ножом и вилкой, и ели, ели, жадно ели, не покладая ножа.

Перестав прислушиваться к разговорам, Птиц все больше смотрел и удивлялся. Его прекрасные фиалковые глаза пытливо останавливались то на одной застывшей фигуре, то на другой: лица их были пусты, даже у Вари. Согбенные, подсвеченные синим холодным светом экранов, они, казалось, все силы своей души (или того, что у них вместо нее было) направляли на разрешение некой неподъемной, жизненно важной задачи. Эта задача съедала их заживо, ежедневно глядела на них, тускло мерцая, с плоских экранов, завораживая, стискивая, опустошая. Много позже, месяц или два спустя, Птиц, наконец, понял, что это за задача, чем бескрылые так самозабвенно, до скрежета зубовного, пять дней в неделю, с девяти до шести, были заняты: они тратили время.

С понятием времени Птиц был знаком, но было это давно, до перелета на Остров, и теперь это слово предстояло распробовать заново, подержать за щекой, как карамельку. На поверку карамелька оказалась пластмассовой пустышкой, пестрой капсулой без содержимого, и сколько он ни держал ее под языком, сколько ни кусал гибкие ее бока, вкуса так и не ощутил. Во времени, как и в других пустоцветах, до которых были так охочи бескрылые, Птиц не испытывал ни малейшей надобности. Пустопорожние капсулы-обманки, с небывалым аппетитом бескрылыми поглощаемые, были, конечно, безвредны, но и пользы никакой не приносили. Птиц понимал, что бескрылые выдумали время, чтобы не сойти с ума: их до смерти пугала бесконечность, в которой они барахтались, все больше увязая; бесконечность, в которой свое бесцельное и бестолковое проедание жизни нужно было чем-то оправдывать. Они растекались, им было страшно, и время стало той подпоркой и морозильной камерой, что худо-бедно поддерживала их желейное существование. Бесконечность бескрылых была дробленой; откусывая от пирога, вкус которого им был неясен, небольшими, аккуратными порциями, они чувствовали себя защищенными и относительно спокойными. Птиц даже сочувствовал им, марширующим под конвоем минут и секунд, как может сочувствовать ни в чем себе не отказывающий богатырь сидящему на диете хлюпику.

К часам Птиц так и не привык. Он смотрел на них с любопытством: как ни крути, прибор, измеряющий нечто не существующее, – всегда загадка. Нет, он, конечно, пользовался временем и раньше, измерял свою жизнь годами, вставал и ложился спать в определенные часы, но использовал эту бутафорию, этот временной реквизит как пену для ванны, просто для удовольствия, а не потому, что не мог без этой пены обойтись. Он знал, что в каждом заложено свое внутреннее время и носил его с достоинством. То, что бескрылые низвели к понятию цельного времени, опошлив и упростив, было на самом деле миллиардом параллельных времен, где один проживает час как минуту, а другой – как пару десятков лет; и рано умерший юноша просто пробежался по жизни, ужав сто отпущенных лет до двадцати, а дряхлый долгожитель просто прошелся вразвалочку, растянув свои двадцать до целого века.

 С тех пор, как Птиц стал служащим, все изменилось. Теперь он тоже – с девяти до шести, пять дней в неделю – тратил время. Птиц знал об этом, но ничего поделать не мог.

ПТИЦ Хотел улететь.

Боль в крыле не отпускала. Начавшись утром как едва различимый и надоедливый гул, она звучала все громче и настырней, горячей мукой заливая всю правую сторону, и к вечеру гремела грозной беспощадной какофонией. На Острове раны, отполированные ветром и мягким солнцем, быстро затягивались; болезни казались нелепым происшествием, скорее забавным, нежели трагическим. От каждой болезни было свое целебное снадобье, своя «травка», как говорила мама, но все эти латинские названия вкупе с простонародными выветрились за ненадобностью у Птица из головы. Когда он, так ничего и не вспомнив, в отчаянии сунулся в аптеку и спросил там «травки от переломов», обманчиво-анемичная, с лошадиным лицом и гривой, белая в яблоках  аптекарша, раздувая ноздри и не по-лошадиному вереща «Вон отсюда, наркоманье поганое! Ломка у него!», указала ему на дверь.

Кость все не срасталась; вместо этого сам Птиц, казалось, невидимой перепонкой срастается с неоновым миром, его окружающим. Он все чаще и все острее ощущал, как уходит, тратится несуществующее, казалось бы, время.

Птиц был упрям. Вечерами, превозмогая боль, он с фанатизмом разрабатывал умирающее крыло, но скудный паек (горбушка каменного, с зелеными прожилками хлеба, который выдавали ему в конце дня на служебной кухне) и не отпускающий холод действовали лучше и проворней любых упражнений. Он исхудал, истончился, стал фарфорово-хрупким. После одной особенно зверской тренировки он проснулся посреди ночи, перепачканный собственной кровью, и вечерние истязания пришлось прекратить.

Еще одной проблемой на службе было зеркало. Повешенное под углом к полу, в мягком и грациозном наклоне над кудлатыми сединами бесцветного, оно то смиренно глядело себе под ноги, то вдруг вылавливало в мутном купоросовом свете Птица, долго и насмешливо его отражая.

Птиц был красив. Его большие глаза  с золотистым окоемом, наполненные до краев чистым фиалковым цветом, подпирал благородно изогнутый и блестящий, словно лаком покрытый клюв; его статное холеное тело было словно бы одето в искусно пошитый фрак, который, расходясь на груди, обнажал пурпурного цвета сорочку: она дышала, вздуваясь, как парус на ветру. Сорочка эта была похожа на огромное, выскочившее из груди сердце: Птиц был самым сердечным на свете существом. Крепкие лапы, правда, были коротковаты и для хождения по земле совершенно не приспособлены, зато в воздухе, когда он, расправив крылья, величаво парил, словно позировал, и мог так позировать целую вечность, Птицу не было равных. Неуклюжесть лап была скорее изюминкой, изящным, оттеняющим безупречность изъяном, который и отличает истинную красоту от гладкой, но пустой миловидности. Все по-настоящему красивое в равной степени уродливо.

Птиц был красив, но все это было раньше. В неоновом мире его красота за считанные дни выцвела, поизносилась: фрак потускнел, пурпурный парус обвис и сморщился, словно сухая фасолина, черный лаковый клюв стал шелушиться, и только необыкновенные фиалковые глаза по-прежнему жадно улавливали окружающий мир и от любой пестрой чепуховины расцветали. Смотреть на себя было мучительно, и Птиц, пойманный коварным зеркалом, делал вид, что не замечает этого.

Солнце в комнате, где тратили время, не показывалось: почему-то трата времени с солнечными лучами была несовместима. Вообще, по наблюдениям Птица, тяжкое это занятие было загадочным и опасным, как алхимия, требовало ювелирной точности и фанатичной дисциплины. В реторте смешивались безымянные летучие вещества, и алхимики - чахлые, бледно-зеленые, с воспаленными глазами - толпились в душных и темных своих альковах, шепча заклинания в ожидании чуда.

От боли в крыле, невероятного напряжения чувств и мыслей, заброшенности и одиночества Птиц сбегал на Остров. Он научился делать это с открытыми глазами, ибо сон, как глоток воздуха или солнца, мешал тому алхимическому гниению, которому все вокруг самозабвенно предавались. Он поднимал пыльные жалюзи, будил, распахивая, белым цветущие окна, и – по шершавому подоконнику, на подбитый ватным снегом карниз – взлетал, оставляя другого Птица, свою жалкую, загнанную копию, стоять навытяжку, на одной ноге по ту сторону стекла.

И сразу же, словно волна ударяла ему в глаза, становилось свежо, радостно; рваные белые облака расступались, и от сине-зеленого, пока что сплошного и неделимого, захватывало дух. Перед ним было небо всевозможных оттенков синего; где-то там, в безымянном провале между лазурью и чернотой был и цвет его глаз – фиалковый на бескрылом наречии, никогда не выражавшем сути. Понемногу сине-зеленое полотно разделялось пробором на океан и небо, по самой кромке которого тянулась горбатая полоса гор или – кто знает? – присевших низко облаков, а может - их тенью. В том цвете, что не был уже океаном, но и до неба еще не дорос, было то, что Птиц называл бесконечностью, временем, жизнью и смертью.

Он летел быстро, почти касаясь воды, кренясь, ловя крыльями солнце, обгоняя волны; по воде бежала его искристая тень; еще ниже, по самому дну, бежал, распугивая подводную братию, ее темно-синий двойник. Три Птица, каждый по-своему прекрасный, неслись к Острову, и все трое были счастливы, и все трое были свободны. Свобода была повсюду: сверху и снизу, снаружи и внутри. Птиц, парящий над океаном, был в сотню раз больше Птица на одной ноге. Синева редела, словно в подводном мире наступал рассвет, все лучше просматривались коралловые рифы – отдельные островки, цепочки с перешейками; все осторожнее двигались в светлой воде пестрые стайки рыб. К бирюзе, пока негласно, подмешивался белый – еще не цвет, уже не просто ощущенье.

Набирая высоту, Птиц поднимал глаза – в каждом по Острову. Сначала песок – накаленный добела, поющий, - и сразу же – рваные листья тонконогих пальм, много-много растрепанных макушек, шелестящих о чем-то радостном, потустороннем; и среди них иногда - всегда неожиданно - тамаринды, олеандры, манговые и хлебные деревья; и там, внизу, под рваными зелеными крыльями леса – сухая листва на живой, пугающе красной земле. Пару ударов крыльями о тугой, пропитанный солью и сладким дурманом гардений воздух - и Птиц взмывал еще выше, над зеленым загривком горы. Теперь уже не было видно серых стволов и багряной земли; деревья впивались друг в друга, ползли по склону, сжимая его с невероятной силой, и, достигнув вершины, катились вниз, к спокойным водам лагуны. И всюду – олуши, горделиво выставляющие свои голубые толстые лапы, черные, с сорочкой и без, фрегаты, запасливые пеликаны, крикливые чайки, бакланы, буревестники, альбатросы и много, много других – в чем-то нелепых, в чем-то смешных, но таких же, как и он – крылатых, и…и тут с оглушительным звоном врывалась на Остров реальность, хватала Птица за лапу и тащила в промозглую комнатушку: у бескрылых начинался обед.

 - Что, Каркуша, все мечтаешь? – ухмылялся молодчик, сладко потягиваясь.

 - Где мой чай? – кривила нарисованные губы толстуха.

Птиц мигал, словно его из кромешной тьмы вывели на свет – в сущности, так оно и было, только наоборот. Он включал электрический чайник, рассовывал по стаканчикам ароматные пакетики и насыпал сахар. Варя с бесцветным уходили в столовку – сырой прогорклый зал этажом ниже, где, отстояв очередь, съедали порцию похожего на серый мох варева. Толстуха, пошелестев обертками, доставала из бездонной кожаной сумки пирожки и, держа их под столом, отщипывала несмелые маленькие кусочки, торопливо бросала  в рот и глотала, кажется, не жуя. Молодчик обыкновенно таскал с собою скучные бутерброды с намеком на масло и одним прозрачным, зажатым меж двух ломтиков хлеба кружком колбасы, который укладывал строго по центру, так что бутербродная конструкция, хоть сколько-нибудь интересная вначале пути, в заключительной его части теряла всяческий смысл. Молодчик бросал страстные взгляды на толстуху, но та уверенно держала в маленькой цепкой руке пирожок и, равнодушная к его безмолвным мольбам, угощать не спешила. Молодчик скрежетал зубами и, давясь, исходил ядовитой слюной.

Птица тоже никто не угощал. Полученная вечером горбушка твердого как гранит хлеба тут же таяла, не насыщая. В конце дня голод становился нестерпимым, и поначалу он с пугающим остервенением, не помня себя, давясь и закашливаясь до слез, набрасывался на еду. Огромных усилий стоило ему приучить себя есть медленно, смакуя и словно бы разговаривая с каждой хлебной крошкой. Выпитая утром чашка кипятку не помогала. Во время обеда, разнося чай, он старался не поднимать глаз и задерживать дыхание: от запаха пищи кружилась голова. Однажды молодчик притащил куриную ножку и Птиц, холодея от ужаса и омерзения, с трудом заставил себя отнести ему чай. Заметив его состояние, молодчик ощерился и протянул Птицу обглоданную кость:

 - Хочешь?

И Птиц впервые в жизни потерял сознание.

К счастью, разжиться деликатесами вроде куриной ножки молодчику удавалось крайне редко; обычно он ограничивался тем, что, покончив с нехитрой снедью, бросал в Птица жирные бумажные катышки.

С толстухой было легче: ее рыжие измятые пирожки вызывали в Птице еще меньше энтузиазма, чем его собственный, твердокаменный паек. Когда он подходил к ней с чайным подносом, она хватала стаканчик, и, опасливо косясь, махала рукой – пошел вон.

Бесцветный, возвратившись из столовки, все больше помалкивал, только изредка поругивая сослуживцев. Пахло от него омерзительно – тем серым мохом, которым попотчевали его этажом ниже. Однажды Птиц, передавая ему стаканчик и стремясь побыстрее убежать от ужасного запаха, пролил на пол немного кипятку.

   - Ты что творишь, пернатая тварь?  - взвился бесцветный. – Ты меня ошпарить хочешь?

 - Я давно за ним наблюдаю, - прошамкала толстуха. – Что-то он темнит.

 - Да он убить меня хочет!

 - Ему запах не нравится, - с елейной улыбочкой прожурчал молодчик. Парадоксально, но факт: именно этот сметливый фигляр лучше всех понимал Птица.

 - Запах?

 - Ну да. Той гадости, что у нас сегодня, да и всегда, на первое, второе и третье.

Бескрылый, не найдясь с ответом, слабо пнул Птица ногой. Варя молчала. От нее, как ни странно, этой гадостью не пахло никогда.

Покончив с чаем, Птицу разрешалось выйти в уборную – второй, после Острова, драгоценный просвет в прокопченном небе службы. А больше просветов не было.

ПТИЦ ХОтел улететь.

Он сбегал. На второй день, в обеденный перерыв, он возвратился в свою каморку, лег на пол и, пролежав без движения, с открытыми настежь глазами несколько минут, вдруг вскочил, выбежал на улицу и нырнул в густое снежное крошево, надеясь, что щекотный белый пух скроет его от преследователей. К снегу Птиц испытывал теплое, щемящее чувство – глубже любви, шире доброты, жарче самой горячей признательности.

Ветер дул со всех сторон и ударялся о Птица, как бешеная морская волна, окатывая снежной пеной. Незадачливый беглец оказался в самом центре снежного вихря, весь составленный из мельчайших белых точек, похожий на медведя, чем-то не угодившего целому рою седых как лунь пчел. Запрокинув голову, он всматривался в небо, которое все крошилось и крошилось, будто кто-то из тамошних обитателей вдруг вспомнил о нем и решил покормить. Птиц шел не разбирая дороги, неуклюже переваливаясь на коротких лапах, то и дело натыкаясь на прохожих: с тяжелыми от снега ресницами они казались почти одушевленными: должно быть, снег как-то мешал трате времени. У Птица не было ресниц – вот, пожалуй, единственное, что он бы охотно у бескрылых позаимствовал. Да, и еще огни, ради которых он и пустился в немыслимо глупое плаванье из одного детства в другое.

Впрочем, в тот день огни почти исчезли из виду. Быстро темнело. Замурованные заживо гирлянды на деревьях продолжали гореть, и белые, словно крахмалом обсыпанные ветки светились изнутри. Машины, опознаваемые только по налитым кровью фасеточным габаритным глазам, проворно утаптывали снег и сигналили сбитому с толку Птицу. От голода у него кружилась голова. Он был легок, пуст и промерз до такой степени, что любое резкое движение отзывалось тонким хрустальным позвякиванием внутри, точно там у него был ледяной дворец, обитатели которого без устали бегают вверх-вниз по затейливым лестницам.

У самого уха стрекотнул трамвай, и Птиц понял, что спит на ходу. На корме последнего вагона примостилось двое мальчишек: не скрывая своего воробьиного восторга, они корчили рожи третьему, бежавшему следом, размахивая красными  варежками на резинках. Птиц улыбнулся, провожая взглядом карету с безбилетными лакеями на запятках, немного оттаял и, дождавшись следующей железной колесницы, последовал их примеру. Поначалу все складывалось отлично: трамвай мягко катился под горку, и свежеиспеченный наездник, бравируя перед сонными пассажирами, даже позволил себе держаться только одним крылом; уже через несколько остановок он горько об этом пожалел: на крутом повороте он ойкнул и слетел в сугроб, нарушив его зефирную гармонию.

Выпроставшись из сугроба, Птиц огляделся: снежная рапсодия поутихла, ветер унесся вслед за трамваем, и тугие бутоны фонарей распустились нежно-желтым светом. Перед ним была набережная. У самого берега две девочки катались на коньках; широкое ледяное полотно за их спинами было сплошь усеяно мелкими черными точками, словно здесь упал, поскользнувшись, какой-нибудь неуклюжий великан и рассыпал семечки. Семечки сидели на льду вертикально, небольшими плотными группками, и, присмотревшись, в них можно было узнать накрепко укутанных и чрезвычайно сосредоточенных на своем деле рыбаков. И – что больше всего поразило Птица – ни один из них не носил колпака.

 Маленькими шажками он спустился по обледеневшим ступенькам к реке и зашагал по льду. Девочки, заметив его, зашушукались; сидевший неподалеку сугробом в шапке рыбак удивленно повел сосульчатой бровью, но Птиц ничего уже не замечал: он расправил крылья (правое заныло) и из последних сил оттолкнулся. Перед тем, как упасть, он успел еще несколько раз с невыразимым изяществом взмахнуть крыльями, - так, как он делал это на Острове, в благословенно-жаркие времена, миллионы, миллиарды лет тому назад.

Болел затылок. Правого крыла Птиц не чувствовал. Откуда-то из синевы печально сыпался снег. Он закрыл глаза, а когда открыл их, сверху на него испуганно смотрели перевернутые девочки в малиновых шапках с помпонами и что-то белое, трескучее, в розовато-синих подтеках - как оказалось, рыбак. Девочки поднимали Птица, отряхивали, спрашивали, где болит. В ответ он только замотал головой и безвольным левым крылом указал на сердце. Розово-синий рыбак широко улыбнулся и протянул Птицу бутыль с чем-то мутно-зеленым (абсент, подумал начитанный Птиц):

 - Ниче, крылатый, прорвемся!

Сзади послышался шум. Краем глаза Птиц уловил слабое копошение на ступеньках и черные фигуры на льду.

 - Хлебни! – настаивал рыбак.

Птиц потянулся к бутыли, и тут же понял, что это не абсент. В последствии он так и не смог вспомнить, отчего снова потерял сознание: оттого ли, что из бутылки потянуло чем-то огненным и первобытным, или же оттого, что молодчик, подобравшись к нему сзади, сделал ему подножку.

Очнулся он в кровати, у себя на чердаке. На полу сидел молодчик, вяло посасывая потухший бычок. Увидев, что беглец пришел в себя, он нехотя поднялся, подошел поближе и, не вынимая бычка, в пустоту, куда-то мимо Птица пригрозил:

 - Смотри мне!

Бычок висел в углу рта безвольным червяком и тоже, казалось, сыпал угрозами. Птиц зажмурился, внутренне готовый к новой порции побоев, и представил себя грецким орехом с толстой, очень толстой скорлупой. Он лежал неподвижно, пока не хлопнула дверь, и только тогда открыл глаза: в комнате, кроме него, никого не было. На полу, у двери, валялся бычок. Почему молодчик ушел, ограничившись одной лишь угрозой? Может быть, он, маленький исхудавший Птиц, действительно стал на минуту орехом? Кто знает…

На следующее утро доброе самаритянство молодчика разъяснилось: исчез чайник, волшебный дар небес (через неделю Птиц случайно наткнулся на него в рабочем шкафу с шершавыми подагрическими ножками, куда складывал по поручению толстухи ее служебные папки: он лежал на боку, заваленный журналами, старыми отчетами и прочей кучерявой бумажной стружкой; Птиц очистил его от шелухи и, радуясь, что пришел пораньше, отнес на чердак, где спрятал под одеяло, не найдя лучшего места в своей голой, неприспособленной к иезуитским интригам келейке).

Он предпринял еще несколько бестолковых попыток к бегству, окончившихся столь же плачевно. Всякий раз его находили на набережной, у старого причала. Птиц и сам не знал, какая сила притягивает его к реке, но противиться этой силе не мог. В какую бы сторону он ни шел, какими бы морскими узлами не вязал свой путь к свободе, он неизменно оказывался у реки. Птиц давно уже понял, что в ближайшее время не взлетит (в то, что летать не сможет уже никогда, он не поверил бы даже, если бы ему вдруг отрезали оба крыла). Последнюю попытку Птиц предпринял скорее из упрямства, чем в надежде на чудесное избавление: он знал, что не взлетит, что скороход из него никудышный, и что найдут его, как всегда, на старом причале. Вот тогда-то, в тот самый день, он и встретил Квартирку.

Была оттепель; небо слезилось серым мокрым сахаром. В том месте, где раньше смиренно клевали носом эбеновые фигурки рыбаков, теперь неслась черная река. Квартирка стояла у самой воды и, как в сентиментальном романе, собиралась топиться.

Была она маленькая, грязная и совершенно не умела плавать. Никогда раньше она не стояла так близко к воде. Черные волны ее заворожили, и, подманив поближе, вмиг слизнули с мягкого размытого островка. Птиц ухватил ее за хвост в последний момент: еще секунда, и незадачливую самоубийцу унесло бы течением. Он спрятал ее под крыло и принес к себе на чердак, радуясь, что отсутствие его осталось незамеченным.

Отмытая горячей водой, Квартирка оказалась белой, с розовым влажным носом и белыми остренькими ушами. Эти ушки со светло-коричневым исподом, совершенно покорили Птица. Посверкивая жемчужными зубами, с мягким колышущимся нимбом белого пуха над головой, она весело глядела на Птица и, зажав в крепких коготках размоченный в воде хлебный мякиш, смешно шевелила усами. Птиц смотрел на нее с жалостью и умилением: хотелось сказать ей что-то про мочки ушей, что-то книжное и давно забытое, и он молчал, вспоминая. Гостья же напротив – болтала без умолку. Говорила она так же, как ела – много и второпях, и Птиц только кивал головой, почти ничего не понимая. Уснула она тоже, не доев и не окончив фразы, с хлебной крошкой на нежной щеке, и Птиц устроил ее на своем одеяле вместе с хлебом, в который она намертво вцепилась.

Квартирка родилась и выросла в Остроге. «Я городская крыса», - с гордостью говорила она. Родителей своих она не помнила: они исчезли, подбросив мегаполису новую жительницу, оставили у входа корзинку с молчаливым подкидышем, и город, выйдя со свечей за ворота, обреченно эту корзинку подобрал. Глухо стукнула дверь, лязгнули засовы - началась квартиркина жизнь.

В ее сердце, похожем на мрачный сиротский приют, родительская комната усохла до байковой пыльной коробочки, - гробика вроде тех, в которые дети сажают несмышленых кузнечиков и майских жуков. Сиротство завязало Квартирке глаза и развязало ее неуемную фантазию. В трущобах, под прогнившими ящиками, в груде истлевшего тряпья, в провалах и щелях, законопаченных бородатой соломенной гнилью, она отчаянно вспоминала родителей: отца - крысиного короля, благородного и осанистого старца, и мать - бледную даму в фижмах и высоком напудренном парике, которые однажды прижмут ее к своему монаршьему сердцу и зальются горючими слезами. Ибо – да - Квартирка была принцессой, и пока она мерзла, и пряталась, и без зазрения совести воровала, и ела на ужин, борясь с тошнотой, блюда, от трюфелей и королевского фуа-гра бесконечно далекие, ее беспокойная, заплутавшая в сточных канавах душа упрямо жила и шевелилась под слоем навязчивой копоти.

У Квартирки не было детства: городские крысы рождаются безнадежно взрослыми, в старческих лохмотьях, на всю жизнь сохраняя детскую душу. Наряду с чрезвычайно развитой шишечкой предприимчивости, шишечка гуманизма у них либо представлена бесполезным червеобразным отростком, либо отсутствует как таковая. Болезненную восприимчивость Птица к чужим горестям Квартирка не разделяла; его любовь к цветным огням казалась ей дутой и непрактичной белибердой. Она жила в мире, где хорошее всегда отодвигалось, всегда только должно было случиться, всегда только слабо теплилось в кромешной дали.

Квартирка родилась и выросла на задворках. Жизнь в этих местах очень кипучая, и задворочное существо, едва успев родиться, с головой окунается в яркий и сильно пахнущий мир сточных вод, битых бутылок и жухлых газетных обрывков. Зычное «пошевеливайся» было первым, что услышала малолетняя принцесса, и это наждачное слово стало заклинанием, определившим всю дальнейшую ее судьбу. Воспитала Квартирку старуха Пармезан, которую из солнечной Италии, по собственным ее словам, «нечистая занесла в это отхожее место». Была там какая-то душераздирающая история любви, с похищениями, дуэлями, веревочными лестницами и прочей подлунной отсебятиной, в правдивость которой Квартирка, глядя на плюгавую в лишаях старую развалину, верить отказывалась. Как бы то ни было, именно эта развалина, на правах злой колдуньи, и произнесла сакраментальное «пошевеливайся». Костлявая, вечно сонная и вечно злая итальянка заменила Квартирке весь мир: она стала ей матерью, отцом, подружкой, надсмотрщицей и даже злым роком. Она гоняла свою протеже с утра до вечера, учила ее незаметно просачиваться, красть с лотков, обманывать мышеловки, прятаться там, где это на первый взгляд невозможно, кусаться и гневно сверкать глазами. Квартирка старухины мудрые речи слушала вполуха: единственное, что ей нравилось в своей престарелой дуэнье - это ее имя, которое, как ей сказали, было названием сыра бесподобного вкуса и красоты: он созревал далеко-далеко, под мягкими виноградными лучами Италии, наливаясь янтарной пахучей мякотью, и красотой своей затмевал даже солнце. Ни пармезана, ни какого-либо другого сыра Квартирке есть не приходилось; она только помнила, как однажды, пробегая под магазином, увидела высоко-высоко на витрине за стеклом что-то теплое и чудесно-круглое, и кто-то - она забыла, кто - почтительно произнес: «Сыр».  

Многих незаменимых в трущебной жизни навыков Квартирка не приобрела по собственной своей вине; плавать же она не научилась потому, что Пармезанша в назначенный для учебы день взяла и умерла. В общине белобрысую принцессу недолюбливали, считая ее заносчивой и манерной, и после смерти старухи предложили убираться, пока цела, на все четыре стороны. Квартирка, нередко поколачиваемая местной шпаной, перечить не стала и с тех пор скиталась по городу, белым банным листом приставая то к одной группке, то к другой, нигде надолго не задерживаясь. Последние, те, с кем она бежала отсюда вниз по реке, лишь презрительно фыркнули, узнав, что их новая приятельница не умеет плавать, и не долго думая оставили ее на берегу. Птиц очень удивился, узнав, что в городе кроме бескрылых остался кто-то еще: все, кто хотел жить – бегом, ползком, вскачь и вплавь - давно покинули Острог; квартиркины соплеменники, вопреки народной мудрости, бежали из этих гиблых мест последними.

Глядя на спящую Квартирку, Птиц призадумался. Побег, каким бы невозможным он ни казался ему раньше, теперь был невозможен вдвойне: бросить свою беспомощную знакомую он просто не имеет права. К тому же, оставалась какая-то недосказанность между ним и городом, между ним и огнями, точно он, Птиц, наспех пролистал старый альбом с фотографиями и захлопнул его на середине. А ведь там было что-то, на этих временем поцарапанных страницах, иначе не летел бы он сюда за забытыми детскими воспоминаниями. К тому же, не смотря ни на что, оставались еще бескрылые. Зная теперь всю их подноготную и не переставая удивляться новым шокирующим открытиям, Птиц продолжал верить в чудо. Для того чтобы жить, а не просто влачить существование, нужна мечта, постоянно пульсирующая внутри одержимость: была мечта у Вари, у девочек на набережной, у бесколпачных рыбаков, у мальчишек на запятках трамвая, а ведь все они – бескрылые. Птиц не мог, просто отказывался верить в то, что на этой горстке список уцелевших и заканчивается, и продолжал отсиживаться в этом страшном городе, сознательно продлевая пытку, ибо ничто, захоти он этого по-настоящему, не смогло бы удержать его от побега: он бы ушел, уковылял, уполз к свободе. Но даже так, оставшись сознательно, по-прежнему, с еще большей силой

ПТИЦ ХОТел улететь.

Он родился в Остроге, тогда Острогорске, где не было еще ни служб, ни служащих, где просто работали или просто валяли дурака, но – в любом случае – жили. Город стоял на остром как клык холме, и небольшое угловатое селеньице, за несколько лет раздобревшее до размеров полновесного мегаполиса, называлось сначала Клычевкой. Статус города, однако ж, обязывал, и новоиспеченный мэр, натура порывистая и не в меру сентиментальная, предложил более поэтичный вариант – Острогорск. Клычевцы улыбчиво согласились и дружно выкрестились в острогорцев. После Затмения все изменилось. Поэты обескрылились; мэр ушел в отставку и тихо умер от сердечной недостаточности; околпаченные горожане открыли в себе неиссякающий источник прагматизма и с открытым забралом принялись все вокруг рационализировать. На холме с быстротой поганки вымахало здание-сапог – самое высокое в городе, со вспыхивающим по вечерам кровавым словом Острогорск на крыше (причем четыре последние буквы с самого начала горели вяло, словно для галочки, а потом, с пророческой прямолинейностью, и вовсе перестали зажигаться). Романтический флер предыдущей эпохи заглушила канонада дорожных работ: сантименты закатали в асфальт; время, пространство и слова раздробили и вывезли на городскую свалку, а Туруса на колесах Острогорск стал просто и коротко – Острогом.

У Птица не было ни братьев, ни сестер; он рос одиночкой, чудаковатым, замкнутым мечтателем. Родители любили его, но как-то отстраненно и неловко, из какой-то лютой чистоплотности избегая открытого проявления чувств – банального и пошлого с их точки зрения. Отец Птица был фрегат, но не обыкновенный немой хищник с узким телом и широким размахом крыл, а Птиц ученый, говорящий и пишущий на десяти, не включая мертвые, языках. Он родился на Изумрудном острове, и, как его героические предки, был горяч, храбр, умен - в общем, безупречен до кончиков своих блестящих когтей. Не удивительно поэтому, что едва он достиг совершеннолетия, его сделали курьером, который должен уметь не только доставить почту адресату, но и пересказать то, что бумаге доверить невозможно. Тайная переписка между материком и островами велась задолго до Затмения, и Птиц-старший  принимал в ней живейшее участие. Именно так он и попал в дом профессора Заокеанского, где уже пару лет у немытого окошка поджидала его судьба.

Пока в кабинете читали доставленное им письмо, Птиц ожидал за дверью: очень прямой и очень гордый, он отрешенно смотрел в окно, и подсиненные небом черные его глаза блестели. Небольшая подслеповатая комнатка, в которой он находился, была похожа на старую шкатулку, из которой вытрясли и снесли в ломбард последние фамильные драгоценности: в ней было пусто, пыльно и тоскливо. Некогда зеленые обои с многообещающим четверолистным клеверным кантом выгорели и, словно бы назло темным силам, выпившим из них изумруд, покоробились и стали отставать от стен; ковер, тоже некогда зеленый, с амурной сценкой а-ля рококо в центре, являл собою жалкое зрелище: там, где раньше с румяным весельем раскачивалась на качелях смешливая, сплошь в бантах и рюшах дама (прозванная кем-то из профессорских друзей-острословов рококоткой), а жеманный и по-чеширски улыбчивый кавалер (рококот) ловил и прижимал к сердцу ее жемчугом расшитую туфельку, теперь зияла дыра - весь рокот, кокетство и кокотство съело шепелявое время. Под потолком висела хрустальная люстра, и от каждого шороха вздрагивала, словно кисейная барышня, хотя давно уже была старушкой в митенках. В углу понуро стоял стул, настолько хлипкий, что единственная польза от него заключалась разве что в том, что садиться на него строго возбранялось. Больше в комнате, не считая дверей в кабинет и гостиную, не было никого, но двери эти, особенно в гостиную, были прелюбопытные, причем в самом буквальном смысле: когда Птицу наскучило отражать глазами пухлявые прелести облаков, он оглянулся и увидел, что замочная скважина с любопытством его разглядывает. Не подавая виду, он разок-другой прошелся вдоль окна (откуда уже целились в него амуры), а потом резко развернулся, подскочил к двери, рванул ее на себя и  - замер, не в силах вымолвить, подумать, продохнуть. Впервые в жизни он не знал, куда деть глаза, как сложить крылья; впервые в жизни его это заботило. Перед ним стояла его судьба: в пурпурном оперении, большеглазая, невероятная, и Птиц в первый и последний раз в жизни обнаружил свою небезупречность – он влюбился.

Любознательную судьбу звали Алиной. Она была корольком с примесью райской и фрегатской, ни в чем, кроме необыкновенной легкости точеного тела не проявившей себя крови. Флора, ее мать, утверждала, что в роду у них были горлицы, чему, впрочем, никто не верил, но возражать не осмеливался – нрав у Флоры, не смотря на райское происхождение, был самый что ни на есть инфернальный. Известная своей баснословной красотой и скандальными выходками, циничная и язвительная, ни в чем не знавшая удержу, она пустила на ветер сотню-другую дворянских гнезд и разбила пару тысяч не самых хрупких сердец. Выписанная с Корсики одной лондонской дамой полусвета, француженка с испанскими прожилками, она стала во всем подражать своей покровительнице и вскоре ее перещеголяла. Дон Мариане - отец Алины, испанский вояка, кавалер всевозможных орденов, не первый и не последний в череде Флориных несчастных мужей, - в припадке ревности пытался убить супругу, за что был сослан по старинной британской традиции на остров святой Елены, где под конвоем пасмурных олуш и провел остаток жизни, до самой последней минуты вынашивая хитроумные планы мести.

Алина, как и мать, была красива, но какой-то тихой, обращенной внутрь себя красотой, и, не смотря на яркий пурпур оперения, нрава была самого кроткого. «Она настолько же нежна и добра, насколько мать ее была властной и вспыльчивой», - говорила о ней одна белощекая казарка, крайне экзальтированная, но правдивая. К отцу, которого Алина никогда не видела, у нее были самые нежные чувства; к проделкам непутевой матери она относилась философски, не сильно опечаливаясь по поводу калейдоскопа мужей и развеселых воздыхателей. Она была мечтательна, любила одинокие прогулки и могла подолгу, не мигая, смотреть на Темзу.

Флора дочерью не занималась, предоставив ее воспитание матушке-природе (не то чтобы она очень доверяла природе, просто были дела поважнее погремушек и сказок на ночь). Вжившись в образ вечно молодой музы, объевшись поэтическими трелями о своей телесной и духовной красе, она и сама уверовала в собственную непогрешимость, а значит – и бездетность. Алина, хоть и бродила по дому маленькой зыбкой тенью, существовать перестала. Каково же было удивление Флоры, когда этот несуществующий ребенок вдруг явился без спросу в раззолоченный будуар, где она томно поджидала очередную жертву, и заявил, что уходит в монастырь.

 - Я пришла попрощаться, - сухо сказал ребенок.

 - Не выдумывай. Отправляйся к куклам, мама занята, - позевывая, ответствовала невозмутимая мать.

 - К куклам? Мне уже два года, мама.

Флора фыркнула, получше пригляделась к малышке и - задохнулась от удивления: перед нею стояла по-хамски взрослая молодая девица. Флора сглотнула, взяла себя в руки и учинила небывалый скандал. Увидев, однако, что насмешки и обвинения в черной неблагодарности успеха не имеют, она пустила в ход угрозы и дошла бы, несомненно, до площадной брани, если бы не явился приглашенный к чаю кавалер. Обезумевшая тигрица вмиг сдулась до привычных размеров инженю и бросилась к зеркалу. Алину отконвоировали в ее комнату и заперли на ключ.

Заточение, вопреки материнским ожиданиям, никак на начинающей схимнице не сказалось. Театральные причитания, которыми ежедневно разражалась неистовая корсиканка, ее осунувшийся лик умирающего лебедя вкупе с обильными слезами дочь переубедить не смогли. Упрямица стояла на своем. Перессорившись с половиной знакомых, в каждом из них подозревая виновника внезапно нахлынувшей на дочь религиозности, Флора решилась на хитрость: предложила Алине погостить месяц-другой у профессора Заокеанского, всемирно известного орнитолога, друга семьи, и еще раз хорошенько все обдумать. Алина уступила и в сопровождении четырех угольно-черных родственников, словно в чадре, прилетела в Острогорск, где три недели спустя встретила Птица. Флора, узнав о сватовстве какого-то ирландского кирпичноклювого задрипанца, накатала дочери ядовитое письмо, но, подумав, отправила его в мусорную корзину: уж лучше задрипанец, чем монастырь. Впрочем, на свадьбу она так и не явилась, проведя вечер в привычном окружении светских лондонских трясогузов, один из которых и всадил в нее нож между супом и лососем, и на следующее утро вместе с поздравительной флориной открыткой, в которой имя зятя написано было с маленькой буквы, молодожены получили извещение о ее трагикомической гибели.

Все эти экзистенциальные перипетии не могли не сказаться на малыше, появившемся на свет семь недель спустя. Маленький Птиц родился зимой, на святки,  повергнув в недоумительное изумление даже собственных родителей. Мало того, что он родился в дивном черном оперении, тогда как малышу-фрегату полагается быть розоватым, морщинистым и липким, как весенний кленовый листок; с первых же дней малыш обнаружил невероятные способности не только к полету, но и к плаванию, для любого мало-мальского фрегата немыслимому. Но самым необычайными на этом дворе чудес были глаза младенца: идеально круглые и большие, без радужки, похожие на кадки, наполненные невероятно чистым синим цветом, где плавают скрупулезно выписанные снежинки. Снежинки, впрочем, были вполне объяснимы: белое шерстяное утро птичьего рождения разразилось густым снегопадом, точно в небе от радости приплясывал, сотрясая тучи, молодой начинающий бог («Ай да Ярило! Ай да сукин сын!»), и отдельные шальные снежинки, отразившись в глазах новорожденного, там навсегда и застыли. Невероятный синий, в котором плескались снежинки, стали называть фиалковым с подачи Алины, упрямой поклонницы этих нежных цветов, но какая именно из виол имелась в виду, Птиц так никогда и не узнал.

Снег остался в его глазах; снег был первым, что он увидел и полюбил. Птиц рос одиночкой, совершенно не ощущая своего одиночества и не тяготясь им. Детство он помнил как снегопад, веселую маскарадную круговерть снежинок, словно над его колыбелью выстрелили из тысячи хлопушек, и белая мишура все кружилась и кружилась над его головой, пока одним синим войлочным вечером вдруг не иссякла. Он был еще ребенком, когда очутился на Острове, но то было уже другое детство, а может статься, и другой Птиц.

Вторым воспоминанием, которое, вопреки кажущейся вторичности и определило его судьбу, были огни. Птиц глотал мир глазами; он не проживал жизнь, а просматривал; жить и видеть для него было одно и то же.  Окна его комнаты смотрели на реку и видели в ней гирлянды плавучих кафе; одинокие, острые и колюче-небритые в своей аскезе огни бакенов (красный – затухание, зеленый – затухание, маленькая мгла), по которым ходят, не оскальзываясь, едва различимые суда; желтые, зачеркнутые рекой дорожки фонарей на набережной. По вечерам зажигался невидимый в дневном свете мост: желтая тесемка фонарей, понизу прошитая красным пунктиром нетерпеливых, подталкивающих друг дружку габаритных огней. В сиреневой воде, окруженной тонкими, подкрашенными черной тушью ресницами деревьев, стояли огнистые перья отраженных фонарей, длинные и порывистые, как огонь свечи; над ресницами, на окрашенном в бледно-лиловое веке, мельчайшими сосудами расходились отдельные веточки и шпиль далекой безымянной башни, а дальше тянулся чистый беззвездный лоб. Фонари необычайно нежными апельсиновыми шарами цвели между ветвей и домов и чувствовали себя в этом чернильном пейзаже совершенно естественно, словно цветение было их прямой обязанностью, словно их высадили здесь, как высаживают цветы на клумбе. Синий глаз реки в обрамлении дикорастущих фонарей и ломких веток смотрел в глаза Птицу, и непонятно было, кто кого передразнивает и отражает.

Читать Птиц научился раньше, чем произнес первое слово – томагавк (название кафе напротив, которое по вечерам усаживалось на потолке и обманчивым гавканьем отпугивало от малыша дурные сны). Молчал Птиц долго, даже для фрегата, а когда, наконец, заговорил, выглядело это так, словно все тайны «говоренья» он давно уже постиг и просто забыл рассказать об этом.

Огни сопровождали его повсюду; днем и ночью он был окружен их говорливой свитой. Днем, в своей просторной натопленной комнате, где кроме камина и колыбели ничего не было, Птиц наблюдал за игрой солнечных зайчиков, которые скользили по начищенному паркету и развязно льнули к фарфоровым дамам на каминной полке. В те редкие вечера, когда отец бывал дома, они гуляли по городу. Маленький Птиц не мог насытиться отцом, не мог насытиться огнями; огни и отец стояли не то чтобы на одной ступени в его внутренней детской иерархии, но значили примерно одно и то же. Это чувство было настолько горячим, что выразить его словами, отлить в формочки и подождать, пока остынет, было просто немыслимо. Птиц крутил головой, дергал отца за крыло, забегал вперед или вдруг отставал, засмотревшись.

 - Ну что тебе эти огни, что? – с напускной строгостью говорил отец, увлекая зазевавшегося сына за собой.

Птиц и сам не знал – что. Не знал и не мог объяснить, а только сердцем, или, может быть, глазами чувствовал в цветном мельтешении проблеск того, что называют иногда смыслом жизни.

Ему исполнился месяц, когда гулять стало небезопасно. Появились первые околпаченные. Крылатых и бескрылых хватать в открытую еще побаивались, делали это с оглядкой, в спасительной темноте подворотен; зато бездомных кошек и собак вязали уже средь бела дня. Впрочем, стоило кому-нибудь вступиться за жертву, как ее без лишних слов отпускали.

Маленький Птиц дни напролет просиживал у окна, по которому улица была разбросана оттаявшими кружками и ромбами, словно он смотрел на нее сквозь бумажную, неуклюже вырезанную снежинку. Пахло хвоей, тихо потрескивал еловыми шишками камин, и сливовая от веселого огня комната была похожа на стакан с чаем, где плавают одинокие чаинки, и он, Птиц, – одна из них. В соседней комнате негромко разговаривали, скрипели дверцами, что-то перекладывая и расставляя; из кухни доносился мерный стук ножа и утробный дрожжевой голос кухарки Зинаиды. Птиц в шумной возне участия не принимал, но любил ее слушать, глядя в окно. Эти звуки были даже не фоном, а легким колыханием занавески; дыханием, о котором знаешь, что оно происходит, но не думаешь об этом.

Отец подолгу не бывал дома, увязнув в бесконечных заседаниях, на которых поднимались вопросы и велись изматывающие дебаты, речи лились без начала и конца, никто никого не слушал, кричали вразнобой, каждый искренне хотел высказаться и тут же, на месте, погибнуть за идею. И пока Птиц-старший, как глава организации, предпринимал отчаянные попытки дирижировать этим растрепанным хором, за окнами, в снежку, под сурдинку, множились околпаченные. Мать тоже пропадала в каких-то своих дамских комитетах, где вместо плетения макраме потихоньку уже сушили сухари и щипали корпию. Профессор Заокеанский последнюю неделю отсиживался в своем кабинете, куда не пускал даже Зинаиду, которая, ворчливо кряхтя, оставляла под дверью подносы с едой и, огромной глыбой навалившись на дверь, подглядывала в замочную скважину.

Так и вышло, что в тот вечер, когда явились трое и, запершись с профессором в кабинете, долго о чем-то говорили, родителей не оказалось дома. Комнаты затихли, насторожились; голоса за стеной потухли. Спустя несколько минут дверь в кабинет гневно стукнула, по коридору торопливо прошли и остановились в прихожей. Птиц, заскучав в обществе неулыбчивой сумеречной улицы, подкрался к двери и, насколько позволяла его неоперившаяся осторожность, выглянул в коридор. В зеленовато-желтой прихожей бормотали, приплясывая, три тени. Андрей Юрьевич, непривычно жалкий и трогательный в вязаной домашней кофте и мешковатых брюках, стоял перед ними навытяжку, как солдат на плацу, и молчал. В руках у него была старая зимняя шапка, на которую он смотрел, не отрываясь и словно бы не узнавая. Птиц уже собирался выскочить к посетителям, огорошив и рассмешив их внезапным появлением – трюк, к которому он прибегал, когда становилось особенно грустно и тоскливо, - но что-то в настойчивом бормотании теней и обреченном молчании профессора остановило его. Заокеанский тем временем оделся и снова застыл перед бормочущими тенями; одна из них, словно в продолжение своего ритуального танца, махнула рукой и сбила с профессора шапку; вторая, подхватывая танец, нахлобучила на него полосатый колпак; третья тень, удлиняясь и рассеиваясь, протянулась к выключателю. Свет потух, хлопнула входная дверь. «Забормотали», - подумал Птиц, - «они его забормотали».

Он долго сидел в темноте, под дверью; потом, осознав что-то, побежал в кабинет, в гостиную, в комнату родителей – везде было пусто. На кухне разводил рулады борщ, в горке капусты на столе торчала еще теплая рукоять любимого зинаидиного ножа, но ни самой Зинаиды, ни двух ее смешливых помощниц нигде не было. Птиц кричал, звал кого-то, но без толку – в доме он был один. Через час вернулись родители, и отец, обняв сына, сказал ему, как взрослому, что сегодня они улетают. Птиц почти не удивился, он спросил только: «Далеко?», но отец, думая о чем-то своем, не ответил. Мать была спокойна и молчалива, но в привычной и тихой ее отчужденности теперь была какая-то странная, пугающая торжественность, которую Птиц видел впоследствии на тысячах лиц и не мог понять.

Копаясь в воспоминаниях, с любопытством их разглядывая, Птиц так и не смог составить сколько-нибудь связную картину произошедшего; события того вечера стали вдруг черно-белыми, отрывистыми и кричаще-абсурдными, как передовицы газет: он видел отдельные буквы и фразы, чье-то лицо на загнутом бумажном уголке, но все это только раздражало, мучило, жгло - повествование корчилось, безъязыкое.

Так, к примеру, он совершенно не помнил, как они с родителями оказались на площади Финиста (теперь Полушалка), где по всему периметру был расстелен огромный ковер – Птиц и не знал, что такие существуют, – заваленный грудами книг и детских игрушек. По ним, как по развалинам Трои, бродили, словно бы что-то выискивая, крылатые всевозможных родов и видов, городские жители и провинциалы, чопорные аристократы и шумные простолюдины, белые, черные, певчие, помалкивающие, велеречивые и косноязычные, с разным размахом крыльев и разрезом глаз. Маленький Птиц глядел на это вавилонское столпотворение с восторженным трепетом.

Книги, тоже самые разные, от красного сафьяна с золотым тиснением до желтушного пасынка туалетной бумаги, не смотря на странное время и место, были Птицу не в новинку: кабинет Заокеанского, как египетские пирамиды, был составлен из гладко обтесанных книжных блоков, подогнанных друг к другу с маниакальной точностью; сызмальства Птиц был причастен к сумрачной жизни в книжной гробнице, питался ее сокровищами и загадками, а вот игрушек в доме почти не было, и теперь они поглотили все его внимание: гибкие бесконечности железных дорог, автомобили с бравыми водителями, куклы в люльках, фижмах и каретах, универсально оснащенные аптечки, улыбчивые медвежата, зайцы с зацелованными носами, картинно застывшие, словно врасплох застигнутые ковбои и индейцы, мячи, пластмассовые исцарапанные картофелины, чайные сервизы с обязательной щербатой сахарницей, сковородки,  кастрюли в крышках с чужого плеча, расписные печки, корабли (среди которых – деревянный на колесах), резиновые утята и другие (бегемоты, львы, безумные ученые) – из особой, холеной, живописно-манерной гильдии питомцев шоколадных яиц.

Птиц впервые видел такое множество сверстников: иные смотрели на него вопросительно, словно прикидывая в уме, для какой надобности употребить новичка; кто-то глядел с опаской, кто-то – с напускным равнодушием. Мимо него с презрительной гримасой продефилировала синичка – обхватив обоими крыльями салатовый обруч, задевая на ходу стопки книг, она гордо тащила его за собой. Рядом с Птицем, плюхнувшись на раскрытую книгу, с интересом разглядывала картинки маленькая казарка, похожая на покрытую шерстью черепаху.

К отцу подходили осанистые господа с обманчиво степенными чертами и повадками; особенно Птица поразили высокие, с белой атласной манишкой и сочно-красными, как калиновые ягоды, глазами (в пути он видел, как они уморительно бегают по воде, словно исполняют лезгинку). В пресном шелестящем гуле слышалось острое «околпаченные», «бескрылые» и даже «бескрылая мразь». Темнело. Снег летел откуда-то с крыш, урывками, наскакивая и затихая, словно кто-то разбрасывал белую пыль над вентилятором. Все вокруг подпитывалось синим; снег только подчеркивал это. «До чего же странно», - подумал Птиц. В эту синюю грустную минуту он был бесконечно счастлив.

К отцу подошел и, смешно пришепетывая, о чем-то быстро заговорил обмотанный  теплыми платками фрегат. В скорой захлебывающейся речи Птицу почудились знакомые интонации и, приглядевшись, он с удивлением узнал в этой матрешке дядю Зизи (Изидора) – известного ювелира, очень респектабельного и очень глупого, из тех, что «наносят визиты» даже близким родственникам, с которыми в детстве сидели на одном горшке. Судя по истерическим ноткам и преувеличенной, театрально раздутой гримасе - воплощенное страдание - дядя был чем-то в высшей степени возмущен. Птиц-старший слушал брата, глядя куда-то поверх его головы; вся его фигура выражала усталую брезгливость. Дядя, видимо, не в силах остановиться, все говорил и говорил: так капризный ребенок, начав с просительного хныканья, сам себя распаляет, постепенно переходя к горькому безысходному плачу. Наконец, что-то для себя решив, по-прежнему не глядя на закутанного страдальца, отец отрицательно покачал головой и отошел к группке бурно жестикулирующих воробьев. Дядя Зизи еще постоял, близоруко нашаривая поддержку зрячей толпы, щурясь и беспомощно вертя головой, словно у него только что отняли очки, потом вздохнул, и, кутаясь, поплелся прочь.

И вот, наконец, вавилонское столпотворение стало растекаться по площади, самые сильные и выносливые выстроилось вдоль кромок огромного ковра; дети и старики устроились среди книг и игрушек. Птиц с удивлением заметил среди беспомощных пассажиров вполне крепкого и цветущего дядю Зизи: окруженный куклами и сам от них едва отличимый, он воровато прилаживался спать, сутулясь и кутаясь с удвоенной тщательностью, не обращая внимания на негодующий шепот вокруг. Воздух наполнился хлопаньем крыльев, ковер натянулся, угрожающе затрещал, но минуту-другую спустя послушно взмыл в воздух. Маленький Птиц сидел на ковре, восторженно глядя на тех, кто, зажав крепкими лапами толстую материю, нес этот самый невиданный в мире груз: над землей пролетала, тихо касаясь верхушек домов, огромная, мягкая, как живот сказочного чудища, тень (годом Затмения стали называть этот год бескрылые). Из окон пугливо таращились, не мигая, все сплошь в полосатых колпаках. «Околпаченные», - на прощанье сказал кто-то.

Огни не горели. Птиц смотрел на стылый город и ничего не понимал; в голове было пусто, будто и там все застыло и околпачилось, и только звенело в глухой тишине бессмысленное: «Забормотали. Околпаченные. Забормотали. Околпаченные».

Он на всю жизнь запомнил этот миг: густая ночь, снег, хлопанье тысяч крыльев. И кроме острого чувства невосполнимой потери им овладела уверенность, что за каждым окном, в подвалах, на чердаках толпятся навеки пойманные, обездоленные существа. Может быть, именно эта иррациональная уверенность и не давала ему покоя, удерживая в этом холодном диком месте, когда он вернулся сюда годы спустя.

Дороги к острову Птиц почти не запомнил. Он знал только, что летели они долго и мучительно, с короткими, мутными от усталости передышками. Отец указывал путь на открытый им во времена курьерства остров в Тихом океане, а сын напряженно вглядывался в облака и ни о чем, кроме оттенков синего, не думал. Сколько месяцев и дней длилась эта синева, Птиц не знал и никогда впоследствии не спрашивал; этот повитый тучами перешеек между детством и детством, этот в одну букву шаг между Остогом и Островом, нужно было спрятать под крыло и никому не показывать.

О том, что Остров приближается, малыш узнал по обрывкам подслушанных фраз и той пугающей торжественности, которую он видел в памятный вечер на лицах родителей. Облака кончились, небо смотрело на него новой, еще не распробованной синью, а внизу, скрытое доморощенным ковром-самолетом, что-то играло, мягко и зазывно шелестя, будто сам Нептун, облачившись вдруг в парчовую мантию, царственным неспешным шагом поднимался им навстречу по лестнице. Шум приблизился и Птиц понял, что они снижаются. К вкрадчивому шелесту парчовых одежд добавился новый, острый и твердый звук (это полоскались на ветру пальмы). От отчаяния, изнеможения, невероятного напряжения всех этих дней сели они неуклюже, прямо на деревья. Птиц помнил, как в плеске и грохоте соскальзывали вниз и мягко плюхались на устланную сухой листвой землю книги и игрушки; как птенцы, испуганно и весело вереща, перелетали на ветви растревоженных пальм; как он сам, очутившись на земле, искал в грохочущем хаосе родителей.

Ковер оседал; по сухой и трескучей от листьев земле стайками бродили незадачливые переселенцы. В толстых и сочных клиньях света выводила безумные иероглифы мошкара. В крошащемся серпантине листьев валялись растрепанные книги; ковер, неотвратимо проседая под весом пестрой поклажи, ронял на землю все новые и новые чудеса.

Родителей нигде не было. Птиц бродил в ошалевшей от жаркого морока толпе, вытаскивал из-под завалов зазевавшихся юнцов, помогал стряхивать с ветвей никому не нужную рухлядь, выуживал из цветастого клубка  всякой всячины и вручал хлопотливым хозяевам их фамильные раритеты. Притомившись, он устроился под пальмой, у серого безучастного ствола, где сидела столь же безучастная, одноглазая и однорукая кукла. Была она со вкусом и не по погоде одета (котиковое пальто, берет с двумя перьями куропатки, смятый букетик фиалок на груди); была она очень красива: резко очерченный профиль, выдающиеся скулы, крупные черты лица, даже глаз – один единственный, но и тот – чистый, грустный, черной истомой опушенный; но, не смотря на половинчатость своей красоты, было в ней то, что называлось когда-то прелестным, а нынче все в гламур и голлум вышло. Птиц устало закрыл глаза и заскользил по мерному и неразборчивому говору, как по желобу, в сон.

Когда он проснулся, было по-прежнему солнечно и шумно. Его соседка сползла и завалилась набок. Совсем рядом, в складках окончательно сползшего ковра, копошились, важно выставляя свои голубые лапы, олуши. Птиц потрогал медную с белесым исподом листву - земля под сухой рубашкой дышала; неурочные гости растолкали ее посреди сладкого сна и не на шутку растревожили. Запрокинув голову, Птиц стал смотреть на небо: отсюда оно только угадывалось - сине-зеленое, похожее на палитру художника-мариниста, с налипшими на нее пальмовыми листьями. Очищать палитру, соскребать с картины излишки бирюзы и бронзы вовсе не хотелось. Поняв, что может сидеть так вечно, Птиц нехотя встал. Впереди, за серыми стволами, толпились фрегаты. Подойдя ближе, он понял, что плотная по краям, толпа к центру редеет,  и стал пробиваться вперед, с удивлением отмечая, что перед ним как-то стеснительно и виновато расступаются, и только пробравшись к тому, на что все они смотрели, понял, почему: на земле, с неподвижными, навек удивленными глазами, лежал отец. Он умер, едва коснувшись земли – не выдержало сердце.

Дальше опять был провал, отдельные выцветшие снимки в семейном альбоме: бездушной сепией - застывшая карточка матери с мертвыми глазами через год после перелета (то же, что и с отцом); родственники, знакомые  - старики и совсем еще малыши, - лица которых навсегда исчезли из альбома; и сколько еще изъятых фотокарточек, не прижившихся, не долетевших, вернувшихся на полпути в страну снега и в этом снегу сгинувших.

Шли дожди, остужая небо, смывая рыжую пыль с фиолетовых гор; серел на глазах песок, и уснувшая под пальмой кукла, выпростав руку в черной перчатке, вязла изувеченным боком в земле. И снова была жара, желто-зеленая утром и пряная на закате; океан старился, седел; в зеленой его бороде безнаказанно копошилась деловитая рыбешка, и где-то глубоко, в толще измельченного света рождался новый Птиц.

Первое, что он помнил из своей новой жизни – синяя, радостная, горячая на поверхности вода, плотная и невероятно живая толща; чувство бесконечности  - себя, воды, этого мира. Океан был его колыбелью: в колыбель заглядывали. Точно так же, как в первом своем, снежном детстве, Птиц научился читать прежде, чем заговорил, теперь он научился плавать прежде, чем летать. Фрегаты не умеют плавать; намокнуть для них равнозначно самоубийству. Птиц знал эти прописные истины и упрямо их игнорировал. Подводный мир манил его, как раньше манили огни. Подводные существа его поражали; глядя на них, он учился летать. Они парили в пронизанном солнечными иглами пространстве, были грациозны, легки и исполнены молчаливого достоинства. Птиц подражал их движениям, перенимал их повадки, и они снисходительно приняли его в свой странный, размеренный мир.

Набрав побольше воздуха (казалось, что даже сердце-пурпурная рубашка   увеличивается в объеме), он опрокидывался в воду, спиной вниз, и, уходя все глубже и глубже, смотрел. Порывом ветра налетали щекотные стайки пытливых рыб-попугаев; невероятно серьезные, одетые в тугой водолазный костюм рыбы-клоуны; высоколобые, рябые, с тяжелым взглядом и застенчивыми плавниками рыбы-хирурги; спешили куда-то похожие на африканские маски рыбы-носороги, важные окуни с вертлявыми приживалками под мягким белым животом; у самых рифов осторожничали черепахи; мурены с печальными глазами высматривали кого-то в голубой бездне и чуть что – пугливо юркали в укрытие. Особенно нравились Птицу пестрые, треугольной формы рыбешки (до того плоские, что увидеть их можно было только в профиль): как стадо овец, они послушно тыкались носами в коралловые поля.

У самого дна он переворачивался, и пятнистые, словно мхом поросшие придонные камни вдруг оживали, под замшевой мантией обнаруживалась зловеще-белая, творожистая сорочка, и вот уже скаты, играя складками, превращаются в ленивые, с широкими рукавами силуэты у поверхности воды. В коралловых джунглях, в лабиринтах коварных подводных богов блуждали и прятались, и хотели найтись стайки полосатых, похожих на пчел существ. Это был мир расселин и трещин, огромный, безмолвный улей, в котором даже акулы с безумными глазами и вечно недовольным, шамкающим ртом были частью единого целого. От обилия похожих на радужные мыльные пузыри рыб, заполнивших водную толщу до отказа, Птицу казалось, что он погрузился в котел с кипящей - нет, с живой - водой. Живым было все: и вода, и ее обитатели. Похожие на гигантские грибы кораллы дышали, вдыхая и выдыхая стайки розовых юрких мальков, и тонкие пальчики - ворсинки полипов - шевелились с каждым вдохом. В расщелинах  мельтешение мальков напоминало снегопад неимоверной густоты: переливчатые снежинки лезли в глаза, щекотно льнули к телу.

Кораллы поразили привыкшего к сини Птица: желтый бархат, махровые складки розового, мягкие, слегка пыльные пуховки  - от белого к бежевому. Это был какой-то подводный, на диво ухоженный сосновый бор: необозримые поля сосен, пространства с одиноко разбросанными низкорослыми елочками среди витых, шишковатых побегов и аккуратно подстриженных крон. Океан играл в прятки, манил, мог даже погубить, но с той же легкостью принимал в свой мир любого. Мир надводный, отделенный от океана тонкой пенной перегородкой, был его зеркальным отражением точно так же, как и воздушный мир, и все остальные, до бесконечности, отражали друг друга.

Отца, а затем и мать, похоронили в высоком каменном гроте. Научившись летать, Птиц каждый день бывал в этом странном месте, где ощущение свободы было пронизывающим: тонкая, но жилистая зелень обрывалась идеально гладким, до блеска отполированным склоном, где небо падало на землю отвесно, и казалось, стоит сделать шаг - и случится нечто немыслимое. Это был мир готических храмов, от суровой красоты которых кружилась голова. Сильный ветер бил в лицо. Острые пики гор тыкались в небо сталагмитами; не найдя себе корма на голых кручах, стада грязно-белых облаков, погоняемые южным ветром, послушно бежали в сторону материка.

Пролетев над зелеными хребтами, до того тонкими, что боязно было на них садиться, над головами кокосовых пальм, тщательно и гладко причесанных, Птиц поднимался на высоту, с которой Остров казался отпечатком детского сапожка, и столь же стремительно падал. Как всегда один, он любил блуждать мягкими зелеными коридорами: здесь ощущение пространства и самого себя в этом пространстве терялось совершенно; здесь скалы были похожи на огромные, густо-зеленые до черноты кипарисы; здесь крылатые -  такие же любопытные странники, как и он, - казались белыми мотыльками, летней белесой мошкарой; здесь листья пальм с идеально ровным пробором казались крошечными, а водопад тянулся белой тонкой нитью, которая никогда не иссякнет посреди отвесной, выглаженной и обкатанной веками зелени.

Улетая отсюда четыре года спустя, он решил проститься с дядей Зизи. Новую жизнь бывший ювелир освоил с головокружительной быстротой: раздобрев среди лазурного раздолья тихоокеанских вод, растопив страхи и недомогания под щедрым тропическим солнцем, он теперь и отдаленно не напоминал ту жалкую матрешку, которая, виновато щурясь, мостила свой осторожный путь чужими жизнями. Он занялся черным жемчугом, женился на титулованной пустоголовой фрегатке, приносившей ему по наследнику в год, завел двух смазливых казарок на двух разных концах острова, налаживал контакты, сервильничал, снобствовал, ходил гордой развинченной походкой и, плотно поужинав, спал без сновидений. К решению племянника, которого считал мозгляком и рохлей, он отнесся с ехидцей блазированного нувориша, в которой иногда проскальзывало облегчение. Распрощались сухо: обоим было ясно, что дядя согласился на встречу нехотя, только чтобы соблюсти респектабельное свое реноме.

На прощании с дядей настоял дон Пио – перуанский двоюродный дедушка Птица, алебастрово-черный не смотря на преклонный возраст фрегат и единственный родственник, с которым Птиц поддерживал теплые искренние отношения. «Семейные узы – превыше всего», - сурово сказал дед. Застав внука за изучением карт и старых учебников по географии, дон Пио покачал головой: «Не нужно карт. Только солнце, звезды и вот это», - и ткнул крылом в пурпурную птичью грудь. Захваченный врасплох его проницательностью, Птиц только повел головой и виновато улыбнулся («Совсем как мерзавка Флора», - с неудовольствием отметил про себя дон Пио; по его наблюдениям, во внуке было много от корсиканских авантюристов, и практически ничего – от перуанских вояк).

Впрочем, географические штудии не пропали втуне: по пути к Острогу Птиц сделал петлю, чтобы «посмотреть мир». Он летел над зеленой водой, вдоль оплетенных проволочными ветвями побережий, над безмолвными призраками облаков; он был один у розовых скал, на рыжем как пыльца песке; он ступал по стертому пунктиру заброшенных автобанов, и шаги его, как глашатаи, гулким эхом катились впереди - таким гулким, точно земля под ним была полая. Над степями с редкими, похожими на старушечью клюку деревьями, в безмолвных лесах, где раньше чуть что вспархивала суетливая стая крылатых и казалось, что в невидимой воздушной ступе взбивают черную пыль, не было ни одного живого существа, никого, кроме раскинувшего крылья одиночки. Он был один на тысячи, сотни тысяч километров. Это был апофеоз одиночества.

Птиц вздыхал. Мысли его снова и снова возвращались к Острову. Он рассказывал Квартирке про листья папоротников, которые кажутся живыми, про невзрачные камешки, которые, если их потереть, обнажают свое черепаховое нутро, про пену на прибрежных скалах, про то, что такого белого, как там, на этих скалах, нет больше нигде. Квартирка слушала по диагонали, пропуская абзац за абзацем, оживившись только дважды: когда Птиц упомянул атоллы, похожие на кусок шоколадного торта с кремом и белые густые гирлянды цветов – излюбленное среди островитян украшение. Птиц видел, что скушен, смешон, но не мог унять неурочную ностальгию.

ПТИЦ ХОТЕл улететь.

Квартирка не слушала: она обустраивала свою маленькую, белую с розовыми ушами Вселенную. В первый же вечер, возвратившись со службы, Птиц понял, что жизнь его коренным образом изменилась, и очень этому обрадовался. Во-первых, чердак уже не казался промозглым каменным мешком, где по ледяному полу злобно чиркает ветер: в комнате появились новые, живые предметы, которые, в отличие от птичьего одеяла,  дарили тепло. Среди прочего были: квартиркина кроватка – сохранившая удивительный аромат коробка из-под шоколадных (с арахисом) конфет; пудреница, приспособленная под дамский столик, с разноцветными бусинами и тряпочками неясного Птицу предназначения; обмороженный капустный лист, который Квартирка уже совсем по-домашнему называла «половичком».  Во-вторых, маленькая гостья заявила, что птичий паек - «этот зеленый сухарик» - ни в распаренном, ни в сухом, ни в каком-либо другом виде в пищу не годится. Птиц, потупившись, согласился. В свое время он пытался исправить положение: отбросив гордость, брезгливость, страх, он с головой окунулся в гротескный мир мусорных баков и стихийных свалок, но вскоре, не выдержав жесткой конкуренции, был изгнан отовсюду. Выслушав Птица-дурачка, умница-Квартирка пушисто улыбнулась – она-то знала заветные места, где было мало конкурентов, много съестного и «может даже, есть сыр».

Птиц не был вегетарианцем в ортодоксальном смысле этого слова, но убийство и поедание некогда живых и мыслящих существ считал дикостью и кощунством. Подводные жители  - все до единого, вплоть до полипов - были ему столь же близки, как и поднебесные; соленая вода не меньше воздуха питала его кровь. Далекие предки, пробавлявшиеся не только коварно отобранной рыбой, но и чужими птенцами, не вызывали в нем ничего, кроме ужаса и омерзения.

Первое из «заветных» квартиркиных мест пришлось отмести с порога: это была подозрительной белизны будка на колесах, закопченное окошко которой глотало деньги, выплевывая шаурму, и где, при счастливом расположении звезд и известной изворотливости, можно было разжиться кусочком пресноватого теста или его пестрой начинки, от одной мысли о которой Птица прошибал пот и наливался свинцом затылок. Совершив прыжок через голову (второе «заветное место» Квартирка мысленно зачеркнула, даже не обмолвившись о нем: это были «куры гриль»), остановились на третьем – заднем дворике одной очень респектабельной пиццерии. Дважды в день к ее служебному входу весело подкатывал разбитной фургончик и, переминаясь с колеса на колесо, нетерпеливо дожидался, когда водитель со своим кадыкастым помощником снесут в натопленную глубь здания привезенные коробки с продуктами. Содержимое этих коробок завораживало Квартирку. Ее замшево-розовый нос рассказывал то, чего глаза рассказать не умели: об охотничьих колбасках, салями, креветках, тунце, маленьких деликатных помидорах, крохотных пупырчатых огурцах, грибах, мясном фарше, ангельски белом майонезе и главное – о тугих, сливочного цвета сверточках и одетых в бардовый панцирь кругах - сыре. Впрочем, все это великолепие было прерогативой квартиркиного симпатичного носа, никак не соприкасаясь с другими органами чувств.

Главным стратегическим объектом на заднем дворике были аккуратные, похожие на нефритовые ларцы мусорные баки, содержимое которых приводило Квартирку в иступленный восторг и не менее иступленное негодование. Ей, вскормленной прогорклым маслом и рыбьей требухой, в мире, где пакетик из-под сметаны вылизывали с тщательностью полоумного, а колбасная шкурка была манной небесной, этой Квартирке невиданная расточительность местного шеф-повара казалось святотатством.

Повар был великаном с холеными усами и чайно-розовой лысиной, гладкой и словно бы податливой, как горячий воск, со световым бликом затаившегося под этим воском огня;  глядя на эту лысину - круглое масляное средоточие тепла и света - хотелось мять ее в руках, как пластилин. Из-под лысины, как из-под ермолки, выбивалась ребристая, похожая на гребешок полоска седых волос. Уши тоже были из семейства розовых, но темнее и гуще, цвета клубничного варенья. Этот настоянный на розах повар-великан был, несомненно, философом, алчущим истины, и слетевшим с катушек эстетом: он чистил овощи так, словно стремился добраться до самой их сути; он с апельсинов снимал все до единого белые волоконца; он очищал ананасы, как строгают не очень ценное полено; он с вопиющим снобизмом относился к горбушкам, а в яичной скорлупе не оставлял разве что желтка; он презирал  ассиметричные горошины; он похерил столько колбасных пухлых, трепетных, румяных задов, что Квартирка чувствовала себя так, словно ей плюнули в душу. Завидев в длинном окне ослепительную как солнце лысину философа, она закипала от гнева. Впрочем, и на этом чайно-розовом солнце были пятна: кое-какие продукты загадочным образом таяли, не оставляя отходов, и среди них, как назло, - сыр. Квартиркины мечты таяли так же бесследно; дырчато-желтое небо смеялось над ней. Птиц, напротив, окреп душой, и изо всех сил старался отвлечь подружку от горьких дум.

Пиццерия открывалась в девять: здесь тоже служили, тоже носили полосатые колпаки, и только эстет с поварешкой - урывками - позволял себе лысое простоволосье. Содержимое зеленых ларцов пополнялось свежими сокровищами часам к двенадцати. Квартирка приходила в одиннадцать, и, затаившись под баком, просто смотрела: тяжелые крышки ларцов были ей не по зубам. Вечером они возвращались уже вместе с Птицем и, переждав белый фургон, а затем и обстоятельных местных бомжей, по кусочкам, как мозаику, собирали из жалких остатков свой ужин. Квартирка набрасывалась на еду с такой жадностью, что Птиц даже опасался за ее здоровье. Ей хотелось все съесть или унести с собой; каждый сгинувший ни за что ни про что кусочек сводил ее с ума, доставляя физические страдания. Впрочем, лишние кусочки были исключением,  подтверждающим правило, и появлялись в те редкие дни, когда служебный персонал или бомжи были не в настроении или не в аппетите.

Квартирка всегда с замиранием сердца заглядывала в огромные окна кафе и ресторанов; мягкий свет, аккуратные столики, ведерки со льдом, томный блеск бокалов, замершая на тарелках еда, даже бескрылые  - все ей нравилось. По вечерам, если находился укромный уголок, из которого можно было безнаказанно за всем этим наблюдать, они усаживались напротив парадного входа в какой-нибудь ресторан, и Квартирка, подражая счастливчикам за столиками, растягивая удовольствие, съедала специально припрятанный лакомый кусочек.

Жалкий пир во время чумы на заднем дворе пиццерии скоро закончился. Чайноголового шеф-повара, так легкомысленно отнесшегося к ношению колпака, в один прекрасный день изъяли, водрузив на его место другого: на смену расточительному философу явился прижимистый простец, с сатрапическим размахом поправший законы, установленные предшественником. Не стало дурманящих запахов, развеялись колбасно-сырные фата-морганы; пакетики и бадейки теперь были вычищены, как домашнее серебро королевы-матери; от очистков пахло химией и кабинетом дантиста-экспериментатора. Содержимое ларцов стало выглядеть так, словно продукты использовали не только по первому, но и по второму, третьему, десятому кругу. Даже сидевшим у барского стола бомжам, не говоря уже о бедных приживалках - Птице с Квартиркой, - подбирающих с этого стола объедки, разжиться стало нечем. А вскоре и господ, и приживалок погнали со двора поганою метлой: у ларцов прочно обосновались двое чугуннорылых охранников, литая мощь которых ни у кого не вызывала сомнения.

Квартирка долго сыпала проклятиями, грозила кому-то кулаком, обещая отомстить, а под конец громко разрыдалась. Птиц молча гладил ее по голове.

ПТИЦ ХОТЕЛ улететь.

Раньше одинокими вечерами Птиц ходил смотреть на огни (поначалу за ним следили, потом, в чем-то удостоверившись, бросили). Он шел всегда одной и той же дорогой: оттолкнувшись от здания-сапога, она резко сворачивала влево, в улочку с рослыми домами (это было крайне важно – заслониться от службы); улочка петляла, вгрызаясь, как в яблоко, в каменный бок города, и выводила Птица к его сердцевине  -  оживленному проспекту. Иногда, отойдя на безопасное расстояние, он пытался разглядеть среди множества окон свое, и, может быть, хорошо, что так никогда его не увидел: оно было в наморднике.

На проспекте, в говорливом потоке машин, как в ночной реке, отражались в шелк и золото одетые витрины и редкие пешеходы, глядящие на эти витрины, - отражения отражений. Птиц радовался каждому иллюминированному дереву, заглядывал в пустые глаза манекенов, терпеливо выслушивал все, что кричали ему биллборды. Он шел, не торопясь, из тьмы глядя на свет, - одинокий маршрут по темной стороне улицы.

После встречи с Квартиркой маршрут изменился: на него, как на фрейлину, надели присыпанный пудрой парик. Квартирка любила шум и толчею; ни собственный печальный опыт, ни колотушки старухи Пармезан на этой любви никак не сказались. Приобщение к толпе, пусть даже околпаченной, было ей необходимо: колпак скрывал мир, но и защищал от него. Снующие туда-сюда бескрылые казались ей небожителями. Покрутившись возле них, овеянная флером обманчивого веселья, Квартирка могла и дальше творить свой иллюзорный мир, во всем подражая олимпийцам: рядиться в тряпочки, спать в коробке из-под конфет, питаться очистками. Птиц со своей неоновой эстетикой в мир бескрылых не вписывался; Квартирка  - тоже не вписывалась, но жила по его законам.

Вечером Птиц возвращался со службы на чердак, где его поджидала принаряженная Квартирка, и они отправлялись гулять («На бульвары», - выдыхала Квартирка). Для Птица это по-прежнему было поиском огней и внутренним диалогом с ними; его подружка к огням была равнодушна. Сбежав из-под надзора здания-сапога, они все той же улочкой пробирались к центру. Было удивительно тихо. Мягко падал снег, проявляясь в свете фонарей симпатическими чернилами, и казалось, что там, у самой лампочки, вьется беспечная летняя мошкара. Квартирка суетливо поправляла самодельную бархатку, дергала зачарованного тишиной Птица, всячески стараясь разрушить чары. Только оказавшись в толчее и шуме, она успокаивалась.

Анемичная улочка впадала в грохочущие «бульвары» без предупреждения. Не подозревающий о подвохе любитель тишины чувствовал себя так, словно безобидный ручеек на его глазах с оглушительной непредсказуемостью оборвался вдруг водопадом. Щурясь от яркого света и гомона, друзья минуту-другую стояли на перекрестке.  В обе стороны тянулась отороченная магазинами дорога. От унизанных гирляндами деревьев захватывало дух. Толпа, темная к середине и вылинявшая по краям, огромным удавом скользила по тротуару. Освоившись первой, Квартирка теребила Птица, и они, пристроившись к какому-нибудь глядящему под ноги бескрылому, примериваясь к его шагам, двигались вместе с потоком.

Первой, всегда обязательной вешкой на их долгом пути был ювелирный магазин, витрины которого смотрели на улицу алчными многокаратными глазами. Накаленное добела электрическое застеколье очень напоминало музей с неуклюжими, обутыми в неудобные тапочки посетителями, которые послушно застывают у очередного шедевра, разинув рот и ровно ничего не смысля, почтительно перешептываются, тыкают пальцем, не прикасаясь («Руками не трогать!») и стеснительно, с придыханием, интересуются ценой. Музейную идиллию нарушали разве что непозволительно молодые девицы, которым, конечно, не место в храме искусства: эти мраморные, неземной красоты изваяния наводили на мысль о храмах менее консервативных. И до чего же они были обаятельны, когда, застыв над стеклянным прилавком, смотрели в окно! Или еще лучше – когда натягивали изящное золотое колечко на топорный палец какой-нибудь любительницы прекрасного. Квартирка млела вместе с «любительницей», заставляя скучающего Птица прочитывать ей таблички на витринах («золото», «серебро», «изделия с бриллиантами», «жемчуг»). На стеллажах, под надзором маленьких встроенных ламп существовал загадочный мир живых, чешуйчатых, отбрасывающих хвост созданий: золотые и серебряные змейки браслетов и цепочек, кольца и броши с холодными глазами из камней, затаившиеся серьги…и рабыни ламп, девушки-изваяния, волоокие пажи этого террариума.

Впрочем, глядеться в многокаратные глаза магазина следовало с умом, на безопасном от них расстоянии: в позолоченном гареме был свой евнух. Он стоял, никем не замеченный, у двери, тихой поступью лавировал между прилавками, застывая то тут то там с бесстрастным занавешенным лицом. Подопечные его не замечали; они привыкли к своему безмолвному стражу, как привыкают даже к запаху гари, постепенно переставая его ощущать. Он распылился в воздухе, и они этим воздухом надышались. Для Птица, к сокровищам застеколья равнодушного, заметить евнуха-невидимку не составляло труда: его негласное присутствие ощущалось как прозрачный, но едкий дымок. И если зачарованная золотым пожарищем Квартирка замечала этот дымок в самую последнюю минуту, то Птиц знал о его приближении загодя, и они сливались с толпой прежде, чем невидимый страж появлялся на крыльце.

Второе место в квартиркином сердце занимали торговые центры. Во времена одиноких прогулок Птиц поглядывал на них с опаской: согласно внутренним, неписанным правилам дорожного движения эту сплошную полосу между собой и ними пересекать не позволялось. Квартирка, равнодушная к правилам и законам с рождения, эту полосу одним махом пересекла и понеслась вместе с Птицем по встречной. Они не только вплотную приблизились к ненасытному монстру, но и позволили себя проглотить. Поначалу Птиц опасался не столько хаоса, сколько самой толпы, этот хаос породившей. Должны же бескрылые заметить их присутствие! Человек, глядящий только себе под ноги, рано или поздно врежется в столб!

Человек, но не бескрылые. Отслужив положенные восемь часов, они скидывали колпаки, и теперь, казалось бы, могли жить собственной, глубокой и полноводной жизнью. Но нет: едва сбросив колпак, они хотели быть снова околпачиваемыми; глаза их были пусты; каждый промежуток их двадцатичетырехчасовой сансары был строго регламентирован. Был сон, когда все спали, была служба, чтобы служить, и был досуг, чтобы в поте лица наслаждаться отдыхом. Эти мероприятия, при всем их головокружительном разнообразии, имели одну жизнеполагающую и жизнеобразующую бескрылую черту – все это являлось под разным соусом поданной тратой времени. Бескрылых на отдыхе от бескрылых за работой отличала разве что спецодежда: плохо сшитые колпаки уступали место плохо сшитым улыбкам. Повсюду – в словах, улыбках, в самом воздухе - ощущалась приторность засахаренного варенья, которая зубной болью отдавалась в каждой настоящей душе; приторность, обусловленная, возможно, приторной природой любого рода «траты».

Это было грандиозное по своей бессмысленности театрализованное действо, маскарад ради маскарада, где танцы и фейерверки созданы не для удовольствия участников, а на потребу кому-то третьему. Все, что здесь происходило, было надуманно, но очень кинематографично; это и был, в сущности, зал кинотеатра, где в полутьме исступленно играл тапер, на экране бушевали марионеточные страсти, а настоящая жизнь оказывалась всего лишь дефектом кинопленки, затейливыми кляксами и похожими на серафимов загогулинами, которые, мелькая на экране, мешают смотреть.

Птиц ничего не понимал. У него в голове не укладывалось, как существа, создавшие чудо - столь любимые им, непостижимые «огоньки», - могут так бездарно и пошло, жизнь напролет «тратить время». Прагматичная Квартирка в бескрылых не обманывалась. Впрочем, и «огоньки» ее тоже не прельщали.

Бескрылые не любили торговых центров, как не любили они что бы то ни было. В их жизни, похожей на бесконечный коридор с исподлобья глядящими друг на друга дверьми, в каждой комнате сидел предсказуемый, гаденький, марципановый подлец и всякого вошедшего привечал с воодушевлением Кисы, отплясывающего лезгинку. Здесь все было отабличено, разграфлено, разъято на ячейки. За дверью с табличкой «досуг» цыганским табором галдели клубы и казино; табличка «работа» шелестела купюрами и цокотала банковским автоматом; «семья» разливалась дежурными фразами и совместным походом по магазинам; «дружба» лебезила, «любовь» ухлестывала; всегда и везде, на перекрестках и за поворотами вас поджидали обязанности – развлекать или развлекаться, носить колпак или околпачиваться. В мире бескрылых у каждого была своя непосильная ноша и узкая ниша, и даже те немногие, кому эта ниша была тесна, отсиживались в ней послушно, бездарно и бесполезно, как лампочка в картонной коробке.

Оглушенный Птиц и ликующая Квартирка часами бродили в толпах покупателей. Они побывали всюду, повидали магазины всевозможных мастей – от пищедуховных до хлебонасущных, - сунули нос в интернет-кафе, прокатились на стеклянном с ног до головы лифте, скользнули взглядом по лощеным дорожкам боулинга, урвали пару блаженных секунд (пока не заметила и не зашлась благим матом билетерша на входе) попкорновой синемы. Квартирка млела, Птиц смотрел: коробки и пакеты, хрустящие купюры, кредитные карточки; на манекене без головы – короткая юбка (свитер – в примерочной); толстые подошвы и острые носы под столиком в кафе; парад каблуков на эскалаторе; ходят, осматриваются, примеряют, щупают клетчатое, в горошек, расклешено-зауженное; пудрят нос; курят, потягивая из бокала; договариваются на завтра; проверяют на свет; едят арахис из бумажного пакета – они, они, везде они; для них, им, с ними.

Дворами, темными переулками, возвращались домой. Квартирка двигалась вслепую, тяжело дыша, то и дело останавливаясь, словно шла по стеклам. Улыбчивая мечта с пустыми глазами не отпускала ее; клубок разматывался; толстая нить - запахи духов и арахиса, звон бокалов, уютное кваканье ридикюлей, томительный шорох бумаги – тянулась вслед за Квартиркой. Ей казалось, что она тяжелеет с каждым шагом, сама становясь клубком. Птиц в такие минуты стоял рядом и, ничего не говоря, гладил ее по плечу. Она поеживалась, болезненно морщась; в глазах вспыхивал и гас недобрый огонек, словно там, в темной пустой комнате, чиркал спичкой грабитель. Постояв немного, продолжали путь. Пока, склонившись над сундучком памяти, внутренняя Квартирка перебирала его драгоценное содержимое, Квартирка внешняя тоже начинала сутулиться и алчно поглядывать по сторонам. Ее глаза все больше тускнели, она скомкивалась и таяла, словно  грабитель, ничего не найдя в верхних комнатах, спустился со свечой нижние, а не найдя ничего и там, с досады поджег дом.

На последней остановке задерживались чуть дольше, глядя с холма вниз, на заселенную огнями лощину. Вдоль реки катились автомобили. Было что-то успокаивающее в том, как слаженно, друг за дружкой - желтоглазые в одну, красноглазые в другую сторону - движутся эти таинственные существа. На мосту они мельчали, сливаясь в тонкую нить, которую кто-то тянул с того берега на этот. Ветер сцепив зубы взбирался по черным складкам холма и, не дотянув самую малость, скатывался к реке, чтобы с тем же упорством снова начать восхождение. Птиц всматривался: огни прятались в складках холмов, мигали, слезясь от мороза, расползались толстыми у основания иглами – огненные каштаны. Они рисовали ему тревожную картину, смысл которой он вот-вот должен был постичь. Но налетал ветер, снег стлался поверх огней все гуще, и узоры едва угадывались, как цветная картинка под папиросной бумагой. Тайна ускользала, оставив две черные фигурки на синем холме. Квартирка зевала.

ПТИЦ ХОТЕЛ Улететь.

Был канун новогодних праздников. Между домами бродили вихри-одиночки, свистело в ушах; улица курила, не затягиваясь, снежный дым выпуская через форточки в дома. Двери хлопали. «На бульварах» было шумно и щекотно от снежных водоворотов.

Уже несколько недель Птиц с Квартиркой жили «зеленым сухариком», который и раньше, следуя неким неписанным законам, выдавался нерегулярно, а в последнюю неделю был урезан вдвое. Птиц крепился, насыщаясь огнями; Квартирка приуныла, а потом, проболтавшись в тщетных поисках съестного на колючем и горьком зимнем ветру, простудилась. Хлеба не было, от кипятка ее тошнило. Мечась в своей шоколадной коробке, она бредила о пармезане. Птиц не знал, что делать; молоко, нужно хоть немного молока: в детстве, когда он болел, мама поила его горячим молоком.

Птиц помнил, конечно, что из любой ситуации существует по крайней мере два выхода, но впервые за всю свою жизнь в этой аксиоме усомнился. До поздней ночи бродил он по городу: рылся в обледеневших баках, стоял у темной пиццерии, зашел даже в ярко освещенный супермаркет, но, покрутившись у входа, ушел ни с чем. От ветра слезились глаза, пустой желудок корчился от боли. Утром, отправляясь на службу, Птиц вспомнил о деньгах. Они (он знал это из книжек) и раньше правили бал, а теперь, по словам Квартирки, и вовсе творили чудеса. Птиц не думал больше ни об Острове, ни о боли в крыле; все его мысли были теперь только о том, как добыть эти самые деньги. В обеденный перерыв он, переборов мучительную гордость и омерзение, наконец, решился. Дождавшись, когда Варя с бесцветным уйдут в столовую, он подошел к толстухе. Та долго копалась в ящиках стола, и, заметив Птица, бросила:

 - Ну, чего застыл?

 Птиц, глядя себе под ноги, выдал заготовленную просьбу.

 - Деньги? Какие еще деньги?

Птиц подумал, что, может быть, Квартирка ошиблась, может быть, нужно просить не денег, а монет.

  - Чего? Нет, ты слышал?! – расхохоталась толстуха. – Наша ворона хочет денег! Монет! Вот вам и тихоня!

- За какие такие заслуги? – молодчик даже покраснел и в два прыжка оказался рядом с Птицем.

- Он говорит, вместо хлеба.

 - Скажи спасибо, Каркуша, что тебя, дармоеда, здесь пригрели и даже кормят! Денег ему! Ишь ты!

Птиц молча отвернулся, сделал шаг и, не заметив подножки, упал, больно стукнувшись о стоявший на полу поднос. Донельзя гордый собой, молодчик отправился к своему столу. Комната тряслась от хохота.  

После службы Птиц заглянул на чердак, и, постояв над спящей Квартиркой, тихо вышел. Он двигался быстро, не глядя по сторонам, только «на бульварах» снизив темп, приноравливаясь к толпе. В теперешнем своем состоянии он был ближе к бескрылым, чем когда бы то ни было: шел, не поднимая головы, нигде не останавливаясь, с пустыми глазами и огненным словом «монеты» в ватном мозгу. При первой же возможности он вместе с тонкой струйкой бескрылых просочился в супермаркет. Густобровый охранник с желтым клеймом на спине стоял, отвернувшись к кассам. Колпак, острый нос и тупоносые сапожищи  - в противовес - смотрели в одну сторону. Сапожищи кожаные, черные, со сложной системой заклепок и ремешков; плиточный пол был испещрен их беспокойными гусеничными отпечатками.

Птиц согнулся в три погибели, получил ободряющий пинок от вертушки на входе, но проскочил незамеченным. Для виду пофланировав у стеллажа с чаем, откуда слоны и индийские принцессы тщетно взывали к его состраданию, он пристроился к ботинкам на толстой подошве, толкавшим перед собой тележку. На первом же перекрестке, где ботинки притормозили перед кокетливыми коробками конфет, объявились уже знакомые черные сапожищи. Птиц замер, припав к металлическим прутьям тележки. Ни о чем не подозревающие ботинки небрежно бросили коробку в компанию утки и апельсин и, глубокомысленно крякнув, продолжили свой путь. Возле хлебного отдела Птиц повстречался с розовощеким мальцом: одной рукой придерживаясь за тележку (точно так же, как Птиц), плача и топая ногами, он махал второй рукой, в которой держал надкушенную булку с повидлом. Красные лаковые сапожки на каблуках, внимания которых он добивался, непринужденно болтали с толстыми подошвами, при которых серым кардиналом временно состоял Птиц. Обессилев, мальчуган злобно глянул на Птица и бросил в него булкой. Птиц, изворотливый, как все серые кардиналы, пригнулся, и булка, просвистев над его коварной головой, вкусно проехалась по королевской штанине. Подошвы гневно затопотали; красные сапожки взвизгнули, а Птиц опрометью бросился к молочным стеллажам, которые приветливо мерцали ему с противоположного конца зала.

Сапожищи не показывались. Лавируя между стеллажами, садясь на хвост то одной, то другой тележке, беглец оставил далеко позади густонаселенные консервные плантации, перловки и гречки в прозрачных одеждах, пылью чихающие пакеты с мукой; поднырнув под фруктовый ряд, он скрылся в рябых банановых зарослях, и позволил себе перевести дух только у рыбной витрины. Прислонившись к холодному стеклу, Птиц не сразу заметил, что вальяжно раскинувшийся во льду сом смотрит на него недобрым черным глазом, а  его усы, и даже жалкая старческая бородка дрожат от гнева. То же было и с семгой, и с форелью, и даже с неуместными на этом светском рауте карасиками. Птиц моргнул, отодвинулся. В зеленом углу, с виду нежилом, что-то недовольно закопошилось, и из кудрявых зарослей, с трефовой лапкой петрушки на лбу, выполз коричнево-серый рак. Он был страшно зол и, судя по гусиной коже, страшно замерз. Отшатнувшись, Птиц чуть не попал под колеса груженой тугими розовыми бутончиками колбасы тележки. Придя в себя, он уже не скрываясь побежал к молочной витрине. Не обращая внимания на огромные белые бадьи и литровые пакеты поменьше, он схватил самый маленький (обезжиренное недомолоко) и, прижав его к животу, ринулся к выходу. Тут же материализовались сапожищи, да не одни, а пар пять или шесть: взволнованно каркая в рации, совершенно лишние при такой акустике и голосовых связках, кружили они над маленьким вором. У самых касс Птиц растерялся - куда дальше? – и ненароком зацепил вертушку с открытками: мишки и кролики оживились, крутанулись туда-сюда цветастой каруселью, встали, пошатываясь, словно решая, в какую сторону падать, и с оглушительным треском стукнулись оземь, чудом не задев оглушенного невероятными кульбитами воришку. В грохоте и разрухе Птиц даже не заметил, как драгоценная ноша выскользнула на пол и тут же угодила под колеса полоумной, груженой ананасами тележки, которую, разрезая этот ад кромешный, толкала перед собой тугая на ухо, подслеповатая бабулька в спецодежде. Пакет, произведя истошный дикий звук, разорвался; «недомолоко» с неожиданной для такой тщедушной субстанции энергией вырвалось на свободу, обдав бледно-молочной влагой пятачок с Птицем, бабулькой и ананасами. Особенно сильно досталось ни в чем не повинному потолку, в мутную гладь которого ударила молочная струя: его словно бы окатили из стакана, желая остудить или оскорбить.

Молоко растекалось белой кляксой; Птиц стоял над ней, как над лужей собственных слез. Лапы были мокрые и жалкие; с потолка капало на клюв. Не думать, не говорить – ничего этого; остаться здесь, недвижимо, и утонуть, захлебнуться Алисой.

Его окружили, ощерились, стали топать, обличать. Скрипнув, словно цыкнув на обличителей, вперед выступили, блистая заклепками и ремнями, сапожищи. Молочная лужа тем временем подобралась к рассыпанным по полу открыткам, и, выпустив ложноножки, стала отхватывать – по кусочку - то заячье ухо, то лапу медвежонка. Поздравля…с дне…нья… Птиц часто мигал: картинка перед глазами беспомощно распадалась. Потом его ловко ухватили за крыло (слава богу, левое) и со знанием дела поволокли к выходу. Толпа расступилась, провожая обвисшего послушным кулем преступника. Вот и двери. Нестерпимо сжалось сердце. Все кончено.

Придя в себя, он не сразу понял, где находится: платок звездного неба наползал на лоб ярко освещенного здания, в котором он с трудом признал злополучный супермаркет. Птиц лежал у самой дороги, в грязно-желтой груде снежных черепушек, которые выдалбливал заступом хмурый дворник. Птиц прислушался к себе: саднило крыло, болел пустой желудок, но сердце, кажется, отпустило. Он осторожно приподнялся, с удивлением разглядывая свои покрытые затейливыми сосульками ноги. Сосульки были матово-белые, с ржавыми разводами и черными крупинками пыли. Дворник, остановившись неподалеку, оперся на заступ и закурил. Поток бескрылых редел; супермаркет, угревшись, нехотя выпускал на холод усталых покупателей; простуженный эскалатор в стеклянных недрах магазина все чаще сбивался на пустые ступеньки и под конец совсем закашлялся. Кашлянул и дворник: огонек сигареты мигнул напоследок в его путаной бороде, упал на тротуар и потух.

 - Шел бы ты отсюда, - сказал он, и от этих слов Птиц едва не расплакался: в них было почти сострадание.

И правда: тепло, эскалатор, услужливое расшаркиванье дверей, изогнутая подковой рыба во льду, ананасы в тележке, пакеты - вдумайтесь только! - для мусора. Что это? Зачем? Это не нужно, это все лишнее; это все – кисельные реки, молочные берега. Это все не для нас. Нет, нам – подъюбочные виды и костлявая анатомия прилавков, подошвы туфель с яркими ценниками в стеклянной витрине второго этажа, бесстрастные спины разодетых в пух и прах манекенов. Это там, у них, сцена с софитами и вышитые гладью дамы с оголенными плечами, а здесь, у нас, виден каждый узелок, каждая лишняя ниточка, и пляшут тени на линялых задниках мира. Прочь, прочь отсюда! Жизнь – не розочка на торте. Нечего. Прочь.

Птиц встал и, прихрамывая, перешел на темную сторону улицы.

ПТИЦ ХОТЕЛ УЛететь.

Как ключи в кармане, позвякивали последние трамваи. Оставленные без присмотра магазинные вывески горели вполсилы. К остановке подкатил очередной трамвай; словно дети на горке: передний вагон тянет за руку заиндевевшего друга. Звякнули двери, к ногам темно-синей фигуры на лавочке скатилась световая дорожка; фигура взгромоздилась на нее, опасливо поглядывая по сторонам, точно ее не в вагон забирают, а на лопате в печь. Звякнули еще раз, сузив дорожку до щели, и железная гусеница заскользила накатанной глянцевой колеей в темноту.

Зажигались фонари: еле теплясь поначалу, набухали светом, как набухает на месте среза древесный сок; капля росла и, налившись электричеством, застывала, чтобы не сверзиться вниз. Птиц чувствовал себя, как в детстве, когда ему удавалось подглядеть неуловимый шаг минутной стрелки – пойманное на горячем чудо. Фонари зажигались точками – белыми, медовыми, розоватыми – и следуя шахматной логике: трое в одном ряду, двое – в карманах, на клетку дальше. Если бы фонарь вел дневник, он бы каждый день писал, как набоковский Васенька: «Раскрываюсь, как глаз».

Птиц стоял, прислонясь к боковой стене остановки (ему весь день сегодня хотелось прислоняться): из-под стекла на него с любопытством глядело лицо бескрылой с ослепительно-белыми зубами. Где-то неподалеку заиграли на губной гармошке. Птиц оглянулся: под биллбордом кто-то стоял; свет падал на фигуру отвесно, но ничего, кроме высоких, туго зашнурованных красных сапог не освещал. Гармошка с придыханием выводила очень грустный и непростой для нее мотив. Мотив знакомый. Птиц тут же увидел себя и отца в темном зале кинотеатра: на экране - хмурый мужчина с тарелкой супа, монашенки и странная девочка, с головой, как тыква, играет на трубе.

Сапожки, во всем следуя мотиву, то замирали, то начинали пританцовывать над лежавшей перед ними круглой шляпой. Как бокал с золотистой жидкостью на донышке, таинственный музыкант был наполнен светом только до колен; сапожки врастали в непроглядную тьму, словно кто-то разулся и дальше пошел босиком. Птиц сделал шаг в сторону музыканта; гармошка возмутилась и, как бы выставив руку вперед, на своем языке пропела «Не-а». Птиц послушно шагнул назад.

Вразвалочку подкатил и с никому не нужной гостеприимностью открыл двери пустоте еще один трамвай. Гармошка смолкла. Птиц из своего укрытия пытался угадать, какого цвета вагон: под толстой белой корочкой он был похож на леденец, с царапинами и застывшими пузырьками воздуха. Сквозь отогретые в стекле геометрические глупости смотрели на улицу чьи-то безразличные глаза. Наевшись холодного воздуха, трамвай отсалютовал остановке и покатился дальше. Как только он скрылся за поворотом,  заиграла губная гармошка. Свет стал колючим, острые лучи фонарей скрещивались и вращались, как лопасти ветряных мельниц; вывески размазались, словно кто-то долго тер их резинкой. Птиц понял, что плачет.

ПТИЦ ХОТЕЛ УЛЕтеть.

Квартирка выздоровела к Рождеству, и шестого вечером они уже стояли с Птицем под опутанной гирляндами и увенчанной полосатым колпаком елкой, где дед Мороз со Снегурочкой (естественно, в колпаках), уныло обняв очередного маленького и не менее унылого клиента, выслушивали его требования и с заученными интонациями обещали исполнить. Бескрылые натужно радовались и изо всех сил отбывали Рождество. В толпе мелькнул бирюзовый варин берет, потом вынырнуло ее веснушчатое лицо с длинной челкой; улыбаясь, исчезло. Птицу даже показалось, что она его заметила, и если бы не ослабевшая после болезни Квартирка, которая стала проситься домой, он непременно бы бросился вслед за Варей. Оттого ли, что во время квартиркиной болезни он еще острее ощутил собственное одиночество, или оттого, что огни никак не хотели открыть ему свою тайну, Птиц все чаще думал о Варе, и в какие-то несколько дней ее светом пронизанный образ заслонил и Остров, и огни. Каждый день он обещал себе решиться – подойти поближе, что-нибудь ей сказать - и не мог: даже смотреть на нее было сладко и страшно.

В середине января он, наконец, решился и в конце дня выбежал вслед за ней на улицу. Услышав торопливые шаги за спиной, Варя обернулась. Было темно. Одинокий фонарь на перекрестке задыхался от желтого снега.

 - Ты меня напугал!  - весело сказала она. Ресницы и челка ее были белыми. – Ты зачем здесь?

 - Я… -  выдавил Птиц и задохнулся от собственной смелости.

Варя придвинулась, посмотрела с любопытством:

 - Что – ты?

Птиц не ответил. От него до Вари был всего лишь шаг - ничтожное расстояние, но все оно было заполнено бешеным злым снегом, который то редел, затаившись, словно подстерегая добычу, то налетал и опутывал густыми белыми хлопьями. Запорошенная и смягченная снегом, варина веснушчатая теплота сделалась необыкновенной: она была родом из майского дня, из самой гущи бледно-розового боярышника.

 - Ты…ты, как золотая груша!

 - Дурачок! – прыснула Варя.  – Нет, ну надо же… Золотая груша… - и уже в открытую расхохоталась. Птиц тоже рассмеялся – просто от радости, оттого, что она рядом, что можно безнаказанно смотреть на ее облепленные снегом сказочные ресницы, влажный, с блестками растаявших снежинок нос, удивительно гладкую ложбинку над губой. Отсмеявшись, Варя встряхнула челкой, и серьезно сказала Птицу:

 - Ну, я пошла. И ты ступай. Ну, чего стоишь? Ступай, говорю!...Золотая груша! - и снова рассмеялась.

Ветер бросался снегом, как капризный ребенок песком. Птиц стоял, глядя на варину удаляющуюся фигурку: вот она слилась с белым маревом, вот опять проступила. Она смеялась; ее голос, застревая в мучнистом воздухе, падал Птицу на клюв, белой накидкой ложился на плечи. Он был очень смешон сейчас: в снежных эполетах, с аккуратным, похожим на треуголку, сугробом на голове – маленький замерзший Наполеон.

- Золотая груша! - долетело до Птица.

Только сейчас, словно это запоздалое эхо расколдовало его, он осмотрелся и в темном глухом переулке узнал тот самый, где ему сломали крыло. Он побежал, что-то сдавленно крича, но слушать его не хотели: слепые стены надвигались со всех сторон; ветер рвал его и засасывал в белую воронку; снег, попадая в каменный колодец, отталкиваясь от стен, чудовищным торнадо уничтожал все вокруг. В снежном вихре угадывалась инфернальная оркестровка: тихие и вкрадчивые увещевания вырастали в беспокойный ропот, тут же вступал гнев, угрозы, презрительный хохот, и все это, сойдясь в холодящем кровь контрапункте, вдруг рассыпалось сизым пеплом, и у стен, по углам, слышались гортанные голоса бескрылых, такие, какими были они в тот памятный вечер. И вот уже снова беспомощность, солоноватый привкус крови во рту и острая боль в крыле, словно его ткнули каленым железом; вот уже снова кляксой растекается под фонарем безмолвная фигура третьего. Птиц остановился, закрыв глаза; замотал головой.

ПТИЦ ХОТЕЛ УЛЕТеть.

Ветер рыдал где-то вверху, жалобно скребясь в окна, в исступлении заламывал руки, исходил страданьем, словно кровью истекал, с ржавым присвистом налегал на карнизы, будто хотел их оторвать. Бескрылые как будто отступили, но черная фигура по-прежнему стояла под фонарем и даже приветливо махнула рукой. Птиц двинулся ей навстречу, тяжело переставляя лапы и путаясь в снеге, но вдруг остановился, насквозь пронзенный знакомым смехом: эта фигура под фонарем, этот неузнанный третий, что стоял тогда и спокойно смотрел, как его избивают, а потом помогал тащить его на чердак, это…была Варя.

Он отшатнулся и с той же решимостью, что бежал секунду назад за ней следом, бросился прочь. Фигура что-то кричала, Птицу даже показалось, что она протягивает к нему свои черные узловатые руки. В каком-то безумии он обогнул дом, заскочил в подъезд и поднялся к себе на чердак. Квартирка, не глядя на него, копалась в своих тряпочках и весело болтала. Птиц смотрел на нее и ни слова не понимал. Болели глаза; цвета, что составляли раньше смысл его жизни, теперь только раздражали, словно божественной красоты симфония выродилась в надоедливый комариный писк. Окружающий мир выцветал и развоплощался. Тонкая скорлупка, которая защищала прекрасную птичью вселенную от внешнего хаоса, пошла трещинами, будто по ней цокнули молотком. Непонятная сила разинула рот и раскусила жизнь зубами щелкунчика. Птиц молчал.

ПТИЦ ХОТЕЛ УЛЕТЕть.

Всю ночь ему снились кошмары: трухлявые рогатые создания, стараясь задушить, протягивали к нему свои узловатые руки, касались головы, замазывали глаза чем-то едким и угольно черным. Он проснулся от собственного крика. Ломило кости, отчаянно хотелось пить, но страшнее всего был цвет, точнее полное его отсутствие: все вокруг было оплетено отвратительным липким бесцветьем. Птиц слабым голосом позвал Квартирку, но той нигде не было. Тогда он попытался встать - на подоконнике стоял кувшин с водой - но только запутался в одеяле.

Он то проваливался в сон, то взмывал к тягостному бодрствованию. Где-то посреди этой качки, совершенно отдельно от нее, появилась Квартирка и стала рассказывать о своих новых друзьях (тут только Птиц различил за ее спиной две мучнистые фигуры и ощутил слабый селедочный душок), о том, что они знают дорогу туда, куда раньше ушли ее знакомые, что плавать она так и не научилась, и потому отправляются они сегодня же, по реке, пока не грянула оттепель. Птиц только кивал, блаженно улыбаясь и позабыв о жажде, а когда Квартирка, накрутив на себя побольше тряпочек, на прощанье ткнулась в него своим влажным радостным носом, выдавил безнадежное «до встречи» и снова провалился в сон. Во сне он вспомнил, что так и не достал ей пармезана, недорассказал о черном жемчуге на белом песке. Вернулась жажда. Лазурные воды, переливаясь, манили его, как мать, расставив объятия, манит к себе малыша. Нетвердо шагая, Птиц раскрывал объятия.

ПТИЦ ХОТЕЛ УЛЕТЕТь.

Очнулся он от холода: кто-то сдернул с него одеяло. Над самым его лицом навис какой-то расплывчатый блин, в котором, присмотревшись, он узнал молодчика. У двери стояли: двое или трое - Птиц не разобрал.

 - Встать! – заорал молодчик.

Птиц не шевельнулся и устало прикрыл глаза.

 - Встать, я сказал!

 - Стаскивай его с кровати! Нечего церемониться! – надсаживались остальные.

 - Слышал, тварь?! Вставай или хуже будет!

 - Да тащи его, тащи за крыло!

 - Подождите, - толстуха, узнал Птиц. – У него жар.

 - Ну и…

 - Стой, говорю! Он больной, ты видел его глаза? Это грипп!

 - Грипп?

 - Если мы не уберем его отсюда, он заразу разнесет! Мы все подохнем из-за этой твари!

 - И что теперь делать?

 - Убрать его, все равно куда, лишь бы подальше отсюда! Чего уставился? Выноси!

 - Сама выноси! Я вам тут грязную работу делать не нанимался! Мне жизнь пока еще не надоела!

 - Если он останется, она тебе мигом надоест! Мы подохнем, все до единого!

 - Как хотите, а я к нему не подойду!

 - А может того, как-нибудь по-другому его…обезвредим? – а это уже вкрадчивый бесцветный.

 - Как, например?

 - Ну, не знаю…Сожжем…

Каким-то неземным, чудовищным усилием воли Птиц заставил себя вскочить с кровати и, истошно крича, двинуться в самую гущу бесцветных теней: те в ужасе расступились. Продолжая кричать, он бежал извилистыми коридорами ненавистного здания-сапога, и тени в колпаках прятались в свои отабличенные норы, и трусливо жались по углам. Так бежал он по городу и только у старого причала, спустившись по ступенькам к замерзшей реке, потерял сознание.

Несколько раз ночью он приходил в себя и тут же проваливался, слабо улыбаясь бесцветным звездам, счастливый уже оттого, что его до сих пор не нашли. Воздух теплел. Утром Птица разбудил странный, нарастающий гул и ощущение невесомости: словно его осторожно качают в колыбели. Он попробовал приподняться, но понял, что даже пошевелиться не в состоянии. Тогда он из последних сил повернул голову и долго-долго щурился на громкое, бурлящее крошево вокруг, прежде чем узнал в нем – скорее ухом, чем глазом – реку. «Квартирка так и не попробовала пармезана», - промелькнуло в голове. Все вокруг жило, дышало, переливалось. Между обкатанными водой льдинами весело мигали – пусть бесцветные, пусть еле живые – «огни» - выдохнул Птиц.

Все яростней бежала река, сталкивая лбами льдины: воинственно наскакивая, наседая, куда-то торопясь, за что-то друг друга ненавидя, они топили соседей, а потом и сами, крошась, уходили под воду. Солнце спряталось. Набухшее серым небо скупо всплакнуло; мокрые снежинки, упав на птичье алое сердце-сорочку таяли, а на поверхности застывших, настежь открытых фиалковых глаз сливались со своими  неприметными, похожими на белую пыль близнецами. А где-то далеко, в самом сердце города, нескладным голосом запела губная гармошка, выводя печально-неоновое:

Птиц хотел улететь.

 

Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа

 

МОЛОКО

РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ 

 

Rambler's Top100
 

 

МОЛОКО

Гл. редактор журнала "МОЛОКО"

Лидия Сычева

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев