SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ  > РУССКАЯ ЖИЗНЬНИ С КЕМ И НИКОГДА >
Автор

Василий ГОЛОВАНОВ

 

© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ"

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

 

"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
"МОЛОКО"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОЛДЕНЬ"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
РОМАН-ГАЗЕТА
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА
ПАМПАСЫ

НИ С КЕМ И НИКОГДА

Василий Голованов. Ни с кем и никогда. Тексты. М., 2005

Часть II. Пространства и лабиринты

ТОЛСТОЙ: СМЕРТЕЛЬНЫЙ ПРОРЫВ

Во всем этом событии, как бы не называли его - уход или бегство, сразу поражает одно обстоятельство: бегство от света. Из спальни Толстой ночью увидел свет в своем кабинете (свет - вторжение в укромное, личное пространство); он не знал, о чем свидетельствует этот свет и слышащиеся ему шорохи, он только догадывался, но, тем не менее, немедленное решение на этот раз ударило, как гром: «бежать!» «Уходим, уходим»! В три часа ночи он спускается к доктору и верному другу Душану Маковицкому и будит его в дорогу. Начинаются сборы. Тихо, под покровом тьмы и тишины, в которую погружен флигель, ставший «домом Толстого», в соседней со спальней Душана «комнате под сводами» расталкивают дочь - Александру. Затворивши три двери, через которые звук мог достичь спальни Софьи Андреевны, собирают большой чемодан и еще порядочно вещей впридачу; потом в кабинете Толстой зажигает свечи, при свете их пишет прощальное письмо жене и задувает. Говорят, с тех пор свечи не зажигались никогда. Темно, нет еще и пяти утра. Толстой, как тать, бежит яблоневым садом к кучерской избе, теряет шапку. Будят кучера Адриана. По темноте от дома таскают еще вещи, навьючивают возок и не главной дорогой, а черной, через Кислый переулок, уходят на тракт деревней. Адриан освещает путь факелом. В некоторых домах деревни уже теплятся огни. Они торопятся в Щекино, как махновцы, стараясь успеть до поздней осенней зари. По дороге Толстой спрашивает Душана: «Куда б нам уехать подальше?» Теперь-то мы знаем, что дальше было некуда - три дня свободы, болезнь и смерть - все уместилось в крошечном временном промежутке. Но Толстой-то не знал. Он думал, что едет не умирать, а жить. Набрал с собой материалы для работы, да и вообще, сорвавшись через два дня - опять же ночью - из Шамординского монастыря, от сестры, он конец пути видел довольно дальний - Новочеркасск, Чечня. «Я чую, что увижу все это опять!» - горячо говорил он Душану, когда они брали билет на поезд. Он не понимал, что вырваться из-под высвечивающего его прожектора не сможет уже никогда; что не дано ему стать человеком частным, приватным; что каждый его шаг отныне и до смерти будет отслеживаться с настойчивостью сегодняшних средств массовой информации. Тогда телевидения, слава Богу, еще не было, но об уходе Толстого из Ясной Поляны сообщили газеты уже на следующий день; через два дня оказавшийся с ним в поезде Козельск - Новочеркасск помещик опознал его и то ли собирался дать телеграмму в Ясную, то ли и вправду дал. Только необходимости в этом не было - в том же поезде уже следовал за Толстым корреспондент «Русской мысли». Так отчего ж свет так не мил великому беглецу? Упреки, которые ему были многими брошены тогда, теперь неуместны. Если сегодня последний поступок Толстого воспринимать как своего рода выходку или, на худой конец, демонстрацию, то, значит, мы ничегошеньки в нем не понимаем.
Если, конечно, хотим понимать.
Тоже вопросец. Вроде бы неудобно ему в могуществе ума отказать: человек «Войну и мир» написал, «Анну Каренину», еще Бог знает сколько всего - гениальный писатель - а под конец выкинул фортель, который ни объяснить, ни понять невозможно. Ну, что, в самом деле, он хотел? Что «проповедовал»? На чем с любимой женой разошелся до такой степени, что бежал от нее, «яко тать в нощи»? Оказ от титула. Отказ от гонораров за собственные труды. От имущества отказ! Это кто сегодня себе может представить?! Это кто готов всерьез обсуждать, когда вся страна «приватизирована» большими, маленькими и крошечными приедалами власти, а сказочным принцем всех столичных и провинциальных дур является человек в шестисотом «Мерседесе»? Такой от собственности не откажется. А Толстой отказывался! Он в валенках по Москве ходил, дрова колол, Бог знает как куролесил: его счастье, что изменились времена, и его, как одиночку-Чаадаева, сумасшедшим объявить было невозможно. Как же - живая легенда Севастопольской баталии! «Совесть России»! Но в то же время в Российском государстве - диссидент №1, ему бы в остроге за слово и дело сидеть, а он на свободе. То затеет «опрощение», для человека дворянского звания неприличное... То такую ревизию ортодоксальных церковных взглядов проведет, что реакция могла быть только одна - отлучение. И воспоследовало! Тех, кто благословлял сотни тысяч солдат убивать на войне - не отлучили. Цареубийц и продолжателей их бомбометательского дела - не отлучили. А Толстого - отлучили! Затем примется за тотальную критику всей российской государственной системы, а иже с нею всей «европейской» цивилизации вообще. Если б Толстой, как Генри Торо, жил себе тихо в поместье своего друга Натаниэля Хоторна и незаметно писал свой «Уолден» - одно из лучших произведений американской литературы и, разумеется, утопию, занимающую студентов на первых курсах гуманитарных вузов, то никто б его демарша не заметил. А тут величайший писатель России и, может быть, в мире величайший писатель - адресует письмо царю, чтоб помиловали народовольцев, бросивших бомбы в его отца; пишет «Не могу молчать!», когда все молчат, бежит из родного дома, чтобы только утвердить свою правду, которая достойна правды сектантов-молокан, духоборов и прочих людей «не от мира сего», отрицающих правила «нормального», общепринятого бытия. С которыми, до своего бегства, Толстой общался во множестве. Он хотел по-своему скрыться от окружающих его лживых отношений, при которых он был засвечен, как фотобумага (от этого боязнь света). Он был сожжен светом света; не сказать, чтобы известность до поры не нравилась ему, но вот пришлось делать последний шаг - и он вдруг осознает, что ему негде укрыться от жены, детей, репортеров, от всего светского в этом мире. Люди, верные ему, есть. А возможности скрыться - нет.
И тогда, только тогда выясняется для него, что он вовсе не для того бежал из дома чтобы жить, а чтобы умереть. Докончить дело своей жизни тем окончательным, безусловным поступком, который всю систему его воззрений, всю его жизнь поставил бы вне сомнения: «не отрекаюсь!» И в смерти - «не отрекаюсь»!

Бежать, конечно, бежать! Сколько раз ты, автор этих строк, мечтал об этом? О, ночи, проведенные без сна, когда правая нога вжимается в спинку дивана, как в педаль газа, и автомобиль летит сквозь тьму по черной сырой дороге, сквозь беспроглядные леса, впереди маячат красные огни ночных дальнобойщиков, холод сквозь приоткрытое окно разметывает волосы и холодит череп, и сигарета - ах, черт возьми! - прожигает пальцы; и только тут ты опоминаешься и спрашиваешь: «Куда?» - «Не знаю». - «Зачем?» - « Ну разве ты сам не сказал себе все это тысячу раз»? Чтоб уберечь эту частичку себя, последнюю, возможно, частичку, которую не жестоко, но требовательно, клюют работа, быт, какие-то ненужные, вечно некстати валящиеся на голову дела, два развода, женщины, которые тебя не любят, но которых ты не в силах забыть, и еще одна, третья женщина, которая любит тебя, и которую любишь ты, но не в силах сделать счастливой.... Дети, с которыми ты расходишься все дальше и дальше, планы, которым не суждено уже сбыться, твои книги, картины и фильмы, которым не суждено уж появиться на свет... И вдруг среди бессоницы и отчаяния - полоска света в проеме двери. Кто там? Шуршит бумагами, перебирает твои негативы... Господи! Да это же Судьба пришла показать проем, щель, в которую еще возможно катнуть шарик уцелевшего «я» - и бежать, бежать, как Толстой, повторяя, «Аз есмь, аз есмь! От себя не отрекаюсь!» От остроты внезапно нахлынувшего чувства свободы заходится сердце, педаль газа втоплена до отказа и вдруг становится так легко, так свободно - будто летишь в космосе - что закрываешь глаза - ведь свобода слепа, она идет, как обреченная, открытая пулям и картечи богиня Делакруа, встающая над баррикадами - и в следующий миг нет больше ни машины, ни тебя, о автор этих строк, а есть только несколько плиток камня - дорожка, ведущая к одноэтажному беленому домику в Старом Крыму, где терраса обвита виноградом, сливы и абрикосы в саду, и какой-то бородатый пертух, по имени, скажем, Андрей Юзжалин, с отшибленной напрочь беспокойной половиной твоей жизни, занимающийся лишь пчелами, да козами, да заботами по выписыванью акварелью цветка мальвы у дома... Полная амнезия. Все - заново, все - набело, все - по-новому... Это - мечта бегства Толстого.

Спускаюсь в холл яснополянской гостиницы. Дежурная спит, но все же открывает дверь. Пять утра. Холодно. Завожу машину. Вдруг ясно представляю себе, как они бежали от дома яблоневым садом - Душан и Толстой, и какой-то веткой вдруг содрало с него шапку, а он поискал-поискал, да и плюнул - побежал с непокрытой седой головой. И пока не скрипнули колеса возка, пока не пронесли их кони через болотистую нитку Кислого переулка на Щекинский тракт - он и сам не вздохнул: «Свобода»!
Толстой - об этом позднее - попытку ухода из дома предпринимал не в первый раз. И более того, многие этого события ждали, как своего рода торжества того учения, которое сам же Толстой проповедовал. За год примерно до ухода из дома он получил характернейшее в этом смысле письмо киевского студента Бориса Манджоса: «Дорогой Лев Николаевич! Дайте жизнь человеку и человечеству, совершите последнее, что Вам осталось сделать на свете, что сделает Вас бессмертным в умах человечества... Откажитесь от графства, раздайте имущество... останьтесь без копейки и нищим пробирайтесь из города в город... Откажитесь от себя, если не можете отказаться от близких своих в семейном кругу».
Вот те на! Юноша бледный со взором горящим требует от человека пожившего и, более того, семейного, связанного с миром тысячами уз, все бросить и стать символом ну, не знаю чего... Нестяжательства, что ли. Но Старец-Толстой отвечает автору послания: «...То, что вы мне советуете сделать, составляет заветную мечту мою, но до сих пор сделать этого не мог. Много для этого причин...; главная же та, что сделать это надо никак не для того, чтобы подействовать на других. Это не в нашей власти. (...) Сделать это можно и должно только тогда, когда это будет необходимо не для предполагаемых внешних целей, а для удовлетворения внутреннего требования духа, когда оставаться в прежнем положении станет так же нравственно невозможно, как физически невозможно не кашлять, когда нет дыхания...» Так. У Толстого еще порядочно дел на этой земле, и он «нищим пробираться из города в город» пока не собирается. Но Толстой - и человек еще. Старый, не слишком здоровый человек. Раз в несколько месяцев с ним случаются судорожные припадки. Он очень привязан к младшей дочери - Александре и старшим детям - Сергею и Татьяне. Да и к Софье Андреевне привязан. Дел у него «на два с половиной миллиона», а жить ему осталось «два с половиной года». Осенью 1910 Толстой получил просьбу чешской газеты «Mlade Proudy» написать статью для книги о социализме. Он отреагировал, стал работать над своей - последней, как выяснилось - статьей. Работал долго, мучительно. Статья не нравилась ему. Все мерещились повторы уже сказанного, повторы повторов. Только перед смертью уже, в Астапово, он запросил у Душана рукопись, оставленную в Ясной Поляне - надо бы дописать, а то все пишущие не договаривают, а сказать надо с полной ясностью: «Казалось бы так просто, так естественно, так свойственно разумному существу - человеку - руководствоваться в своей короткой... жизни тем общим религиозно-нравственным законом, который живет в душе каждого человека и признается всеми религиями человечества...»
В этих строках очевиден Толстой-утопист. Тем лучше. Чего стоит мыслитель не-утопист?! Кем был бы Христос без своей Нагорной проповеди и непротивления злу насилием, которое и привело его на мученический крест? А чего стоит реальная политика, мы уже достаточно имели примеров убедиться за минувший век. Однако, Толстой оставляет статью незаконченной. Время мысли его истекло. Его догоняет самое важное из человеческих дел. Смерть.

Решив повторить маршрут последнего бегства Толстого, хотелось кое-что додумать и понять из дали, так сказать, времени. При этом не буквальное повторение маршрута бегства было важно (да оно и невозможно теперь - некоторые железнодорожные ветки давно разобраны), а именно тайна бегства, закончившегося столь трагически: что, иначе обернуться не могло? Или могло? Или все было предопределено с первой до последней минуты, когда он навсегда замер под неустанным освещением хроникеров и родных в комнате Озолина, начальника станции Астапово?
Повременная хроника бегства - почти так же необходима, как знание маршрута. За неделю до ухода он записал в дневнике: «Одиночества мучительно хочется». Всю свою жизнь он пытался заново выстроить отчий дом, проигранный им в вист в Севастополе: зияющую пустоту на месте дома заполнили дворянские миры «Войны и мира», поместье Левина и собственная его, Толстого, огромная семья - но дома, как мира, он так и не выстроил. Из разных воспоминаний, посвященных последним дням Толстого, совершенно очевидно, что если бы он не ушел из Ясной, смирившись со всею тою бытовою неправдой, которой сам мучился, с каждодневным сумасшествием своей яснополянской жизни, в которой родители десятилетиями не могли найти общего языка друг с другом, а дети составляли партии - кто в пользу одного, кто в пользу другого - то он бы очень важного чего-то не досказал, не доделал в своей жизни. Не доделал важнейшего последнего дела. О том, что Толстой на эту тему размышлял - нет сомнений. Сам он считал правильным взгляд крестьян на смерть: «У них (у народа) умирать - известное дело, которое надо хорошо сделать» (сказано 18 апреля 1910). Ну, как же в Ясной могло получится «хорошо»?
Нет сомнения - в эту непроглядную ноябрьскую ночь, когда они с Душаном бежали яблоневым садом, он бросился умирать. Сам он, конечно, думал иначе - работать, поселиться возле монастыря, или, скинув все годы, наросшие как борода, войти в живую воду горного ручья и начать, как в молодости, новую жизнь на Кавказе... Но тело бывает мудрее ума, хоть и не умеет выразить этого; вот тело и ощутило, что жизнь, как она сложилась за много лет тут, в Ясной, больше невозможна, и бросилось во тьму темных месяцев, змеящихся рельсов, простылых вагонов и бездорожья, чтобы там, как зверь, забившись в чащобу, спокойно умереть, не позволив окружающим придать всему чинно-благородный вид и, заняв подобающие мизансцене места, исполнить последний обряд.
«Не отрекаюсь!» гремит голос Толстого.
«...Я боялся говорить и думать, что все 99/100 сумасшедшие. Но не только бояться нельзя, но нельзя и не говорить и не думать этого. (...) Если точно я живу (отчасти) по воле Бога, то безумный больной мир не может одобрить меня за это...»
Это написано в 1884-м, когда он предпринял первую попытку уйти из дому: пешком пошел в Тулу, думал ехать в Америку, но с полпути вернулся: жена была беременна. Через двадцать шесть лет рожденная тогда дочь Александра помогала отцу укладывать вещи в коляску бегства в ночь на 10 ноября (28 окт. ст. ст.). Бегство давно готовилось, многие этого шага ждали, на этот случай постоянно припасена была у него приличная сумма денег. И все же на Щекинском вокзале выяснилось, что ничего не продумано; верного плана нет, билет на Козельск они с Душаном берут лишь потому, что поезд в этом направлении оказался раньше других. Впрочем, теперь я не знаю - была ли это случайность.

Вокзал в Щекино - отремонтированное пустое здание... Вутри вокзал пуст, огромная его внутренняя зала зашита досками, а у кассы со скудным расписанием поездов на куче узлов спит одна-единственная старушка. Ни скамеек, ни буфета... Холодно. Сигарета, пустой перрон... Первоначально, видно, он кажется даже сладостным, этот неуют свободы... Дверцы автоматических камер хранения , рассчитанных когда-то под пятнадцатикопеечные монеты, открыты. Все до единой камеры пусты. Голый ветер стучит ветвями обрезанных лип. Маневровый тепловоз, как ему и положено, маневрирует вагонами. Подошел поезд. На участке пути от Щекино до Козельска Толстой вдруг ожил: амнезия - ну да, забвение - поразило его; несколько часов подряд он говорит с попутчиками как обычный крестьянин, думая (или желая думать), что окружающие не узнают его, и принимают за крестьянина же (мечта всей жизни). От волнения, вызванного картинами этого распахнувшегося мира, он выходит подышать на открытую площадку вагона - что и оказывается роковым - но он еще не знает, что свобода слепа и беспощадна, он видит в одной руке ее соль, но не видит в другой ножа. Но сколь же велик подъем его духа: ведь не от рухнувших надежд и призраков любимых женщин бежит он как бежали бы 99 из 100 мужчин; не от собственной жизни, собственными усилиями запутанной и прожитой кое-как. Нет! От жизни, в которой Россия узревала себя и лучшее в себе; от роли пророка, ото всего, что он сделал для мировой культуры и, может быть, сверх того, наделал еще избыточно; от почитания Чертковых и любви Софьи Андреевны, от всемирной известности. Да уж, могучий кряж, матерый человечище, столько дел наворотил и ото всего от этого бежал! От славы - бежал! От бесконечных ходоков и почитателей, от съемок К.Буллы и Т.Тапселя, от портртов Н.Ге и И.Репина, от надежд В. Черткова и Б.Манджоса, от ожиданий всей России, пришедшей на его похороны (мой дед пятилетним мальчиком запомнил ни с чем не сравнимый рой людей, несущих гроб Толстого с неисчислимыми массами венков туда, где ждала его детская мечта, «зеленая палочка»)...
По приезде в Козельск происходит необъяснимое. Никем в поезде не узнанный, удачно скрывшийся, внезапно он направляется туда, где его узнают наверняка - в Оптину. Выясняется, что Козельск-то не при чем, что именно сюда, в монастырь, изначально и лежал его путь. Что же произошло? Толстой, возможно, и сам еще не догадывается, не договаривает: поселяется в гостинице у отца Михаила, чувствует себя прекрасно, пишет ответ Чуковскому против смертной казни... А наутро отравляется к скиту, где живут старцы. В полдень - идет туда снова. Толстой утром никогда не гулял дважды. А тут... Дважды подходит к двери скита, в которую остается только постучать - но не стучит. Почему? Он ведь в Оптину не так просто приехал. Здесь - среди людей не от мира сего - была последняя зацепка его жизни. Его цепкой, упрямой, сильной жизни... Ему мучительно хочется переговорить со старцем Иосифом, а в то же время в своем давнишнем споре с церковью старец-Толстой неправым себя не считал и от сказанного им отрекаться был не намерен. Может быть, он примирения бы ждал в разговоре с мудрым, но понимал, что примирение, скорее всего, невозможно. А то, что старец Иосиф его не принял... Принял бы. «Не отрекаюсь» подвело. Гордыня? Нет, «не отрекаюсь».
Толстой не один раз бывал в Оптиной, в свое время говорил со знаменитым старцем Амвросием; после последней встречи остался настроенным очень критично. «Святые, воспитанные рабством» - резче уж и не скажешь. Тогда Толстой был в апогее своего религиозного ревизионизма. Повстречавший его в монастыре писатель Леонтьев, позднее принявший монашеский сан, выслушав Толстого, сказал, что жалеет об одном - что у него мало связей в Петербурге, которые он мог бы употребить, чтобы того арестовали. Толстой рассмеялся ему в глаза и попросил, чтоб тот предпринял хоть что-нибудь для ссылки, «а то все положительно сходит ему с рук».
Прошло двадцать лет, и Толстой пришел искать упокоения души все же к тем, кто «не от мира сего». Что сдержало? Мы знаем: все, против чего он двадцать лет бунтовал: христианское «язычество», бессмысленное идолопоклонство, надменство иерархов, слепое суеверие паломников. «Не отрекаюсь!», - не смеет вымолвить Толстой, и вечером 12 ноября они с Маковицким уезжают из Оптиной.

Предбанник, стол, нары. Внутри - печка, полок, нары пониже. Аккуратно застелены свежим бельем и одеялами. Сейчас в Оптиной функционирует монастырская гостиница, привезенный ей в подмогу снятый с колес железнодорожный вагон и неисчислимое количество мест в поселке, окружающем монастырь, где сдаются гаражи, бани, вторые этажи и т.д. Я нашел хорошо обустроенную баньку всего за 75 рублей в сутки. Хозяин, Владимир Петрович, сам запалил печь: «Простужены? Жарко будет - вся простуда выйдет». В три часа ночи я проснулся от жуткого холода. Железная печь-буржуйка окончательно выстыла. Если б не фонарь, позволивший мне разыскать пустой ящик во дворе, да не некоторые навыки раскола дров ножом, без топора... Вообще-то оптинопустынцы, окружающие монастырь, стащили себе всего понемногу: у нашего хозяина стояло во дворе два автобуса на брюхе, да и у других подсобного инвентаря для привечания паломников было предостаточно. Я не проявил бдительности в должной мере: сердце гулко билось оттого, что здесь, в Оптиной, живет ныне послушником мой друг Виталий, в прошлом - актер саратовского театра АТХ. Я и театр этот очень любил, и его самого особенно - но обстоятельства так сложились, что он актерствовать больше не смог: пошел в монастырь. Все хотелось, в связи с темой бегства, с ним поговорить: что случилось, нагрешил, что ли, очень? Да не больше моего, наверное, однако, спрожектировал свою судьбу иначе.. Беда, что я его не нашел: в субботний день все монахи на другом сосредоточились, кто-то из старцев, говорят, присутствовал на службе, и целая толпа народу у «служебного» входа ждала его выхода - кто ж тут скажет, где мой брат Виталий?
Он был лучшим актером театра, в Германию ездил на сольные спектакли.
В репертуаре театра были Хармс, обериуты, абсурдисты... И все это казалось разыграно так талантливо, так по-настоящему. Но не абсурд ли привел его сюда? Сознание ведь определяет наше бытие. Ну и его, понятно: как актер, он жил беспорядочно, и когда даже что-то наклевывалось похожее на семью, все разваливалось; ребенка хотел удочерить - не удочерил, влюблялся раз, другой, третий... Театр разваливался, актеры, как всегда во времена упадка, жили друг с дугом наперекрест, водки выпивалось море, таланты горели, как свечи, прекрасные дамы вербовали себе любовников везде и всюду, потом ему где-то ночью, по пьяни, ножом все лицо порезали, и так однажды он остался без жены, без любовницы и без жилья, с децлом анаши в кармане и изуродованным лицом актера. Смерть стояла над ним. Он не был готов встретить ее. Он чувствовал: пора не пришла. Нельзя так вот, в долгах и жути, уходить из мира. Толстой все свои долги подмел, он имел право уйти, как считает нужным. Виталик - нет. И после этого уехал в Оптину. Для Толстого Оптина тоже могла бы стать пристанищем. Которым он, все-таки, не воспользовался. Дальше - можно было только «удирать». Смерть с проваленным носом шла за ним по пятам...
Что-то обломилось.

Впрочем, жизнь не хочет отпускать его, поэтому из Оптиной они с Душаном едут, опять-таки, в монастырь, в Шамордино - недалекий, видный из Оптиной, где монахиней жила сестра Толстого. Вот здесь, в келье у сестры, Толстой отошел душой. Опять говорили о старце Иосифе, и Толстой обещал, что обязательно сходит к нему. Все утро следующего дня он бродит по окрестностям монастыря, подыскивая домик для жилья себе. Он все еще верит, что можно укрыться на этом берегу реки, как бы она не называлась - Жиздра или Стикс. Но тут являются гости из того мира с новостями из Ясной Поляны. Толстой сначала вроде бы и не обращает внимания: говорит, что уезжать не хочет, что в Шамордине хорошо. Но отлученный, он церковью принят не будет, а если он и поселится здесь, так близко от цивилизации, его найдут и начнут терзать опять. Инстинктивно он чувствует это и выбирает смерть. Дальше начинается сплошная фантасмагория. Ночью - может ему опять слышатся, как весь последний год, шорохи и шаги? - он пробуждается и бросается к Душану. Пролетка готова. Четыре часа. На глинистом бугре видят они застрявший в грязи обоз волов. Последнее видение реального мира. Душан предлагает закрыть верх пролетки, чтобы случайно приехавшая Софья Андреевна не узнала его. И тот и другой чувствуют погоню в крови. «Уходим! Уходим!» Софья Андреевна воплощает своей несчастной любящей фигурой какой-то иной, глобальный страх - как будто сейчас весь мир - этот тварный, пошлый, тщетный мир, мир сумасшедших обрушится на них и раздавит их.
При посадке на поезд до Новочеркасска доктор Маковицкий замечает, как тяжело поднимается Толстой в вагон. Около суток они в пути. Кто-то читает газету с огромным заголовком: «Уход Льва Николаевича Толстого из Ясной Поляны». Мимо проплывают прекрасные пейзажи России. Может быть, похожие на те, что видел я, пробиваясь на машине по разбитым дорогам из Ефремова в Астапово. Поразило, что здесь, в деревнях у дороги, никто всерьез не строился уже лет сто. Да и старые, хоть и каменные дома обветшали за век. Обветренные лица людей с грубыми руками земледельцев едва поворачивались к машине интеллигентов, которые сто лет назад хоть спорили о народе, а теперь, сдается, даже не помнят, чего это такое - народ. Что сказал бы Толстой, увидев столь бедственное положение сельскохозяйственного населения нашего? К кому бы обратил свое «не могу молчать!»? Услышал бы сегодня ответ? Сомневаюсь.

Тыквы. Они лежат на табуретках у дороги. Товар. Где-то надежда сбыть этот товар иссякла: куры клюют желтое рыхлое тело тыкв. Старухи в телогрейках стоят у обочины. Мужики собирают тыквы в багажники автомобилей и устраивают импровизированный рынок на перекрестке дорог от Ефремова к Данкову. Местами дорога забрызгана грязью, и колеса скользят, как по мылу: с полей вывозят сахарную свеклу. В Москве, объевшейся продуктами глобального рынка, даже трудно предположить, что где-то люди в ноябрьский холод все еще добывают из земли ее заскорузлые плоды, которые выглядят как комья грязи в прицепах тракторов. На что они рассчитывают? Какую выгоду мечтают за это получить? Мы не знаем. Знаем лишь одно: кроме выращенного урожая, продать им больше нечего. Стела на дороге: «Лев Толстовский район». Прекрасный повод для иронических упражнений в грамматике... Во что мы превратились за минувший век, господа? Даже просто проживая, как актер, бегство Толстого, невольно задаешься вопросами подобного рода. Что это за страна, по которой еду я? Это - Россия за пределами Московской области. А что это за хоббиты со следами невольной виноватости на лице? Это русские люди. Те, кто кормят страну. Они чувствуют себя нелепыми и виноватыми, стоящими на обочине исторического процесса. Если б не фантастические картины ноября: синие дали, покрывший всю землю иней, похожие на изделия Фаберже листья и тыквы, будто скатившиеся с полотен Ван-Гога, впору было бы заорать, что мы в своей столице совершенно охренели, бросив на вымирание целые районы. И нет никакой правительственной программы выхода из депрессии: просто все гребут и гребут под себя, пока не настал новый «социализм»... Но окружающий мир столь оглушающе красив, что я чувствую себя неуязвимо-счастливым: конечно, мысль о бегстве из этого дурдома являлась не раз. Но теперь-то я знаю, что бежать от жизни можно только в смерть или в монастырь. Поэтому, Господи, оставь мне этот мир, пока я хоть что-нибудь пойму; дай наглядеться на земную красоту, прежде, чем под старость ты дашь мне силы, как Толстому сказать о прожитой жизни: «Не отрекаюсь!»

Вечером четырнадцатого стало ясно, что Толстой заболел. Его лихорадит, температура слегка повышена. В 6.35 утра 15 ноября Толстой прибывает на конечную станцию своей жизни - Астапово. За четыре дня станция превращается в настоящий штабной узел времен Гражданской войны. Подают состав, где живут Софья Андреевна и другие домочадцы. Беспрерывно работает телеграф. Хозяина дома Озолина вместе семьей выселяют куда-то и в освободившихся комнатах устраивают беспрерывно работающий корпункт. Толстому все хуже. Начинают колоть камфору, потом морфин. 20 ноября ночью он впал в забытье. Не отходящий от постели больного Душан Маковицкий разобрал последние слова умирающего: «Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал... (или не нашел)... Оставьте меня в покое... Надо удирать, надо удирать куда-нибудь...»
Больше никто не слышал от Толстого никаких слов.
В 5 утра корреспондент «Русской мысли» передал в редакцию телеграмму: «Скончался». Поспешил.
Лишь в 6.05 врачи зафиксиовали последний вздох.
Говорят, в этот день рабочие (возможно, по приказанию начальника Рязано-Уральской железной дороги) остановили вокзальные часы: с тех пор на пяти минутах седьмого они фиксируют последний вздох Толстого.
А сам он отправляется в свое последнее путешествие - к «зеленой палочке», зарытой над оврагом в лесу Ясной Поляны. Мир сумасшедших ловил его, но все-таки не поймал.
Попытка смертельного прорыва оказалась удачной: жизнь покинула его.

 

 

 

Вернуться к содержанию

 

Написать отзыв

Не забудьте указывать автора и название обсуждаемого материала!

 

© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ"

 
Rambler's Top100

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев